– Давай, разливай, – командует. – А то у меня, извини, руки трясутся…
И – замолкает, упорно отводя беззащитные, как у всех сильно близоруких людей, глаза в сторону.
– Да что тут происходит?! – взрываюсь. – Может, ты мне для начала просто тупо скажешь, что тут такое случилось, наконец?!
– Скажу, – отвечает почти спокойно. – Только ты сначала разлей…
Ну, делать нечего.
Разливаю…
– Давай, – поднимает стакан.
А руки – и вправду дрожат.
И – сильно.
Именно, что – дрожат, а не, скажем, «подрагивают».
– Давай, – повторяет, – помянем. Помянем всех тех, кто умер вчера. Молча. И ты тоже молчи. Просто помянем, и все. И – не гляди на меня так. Сначала мы выпьем, а потом я все тебе объясню…
Вообще ничего не понимаю.
Но водку – пью.
Залпом, не чокаясь.
Ощущая, как она обжигает пищевод, прожигая дорогу через мамину гречневую кашу с чуть кисловатым молоком из треугольных магазинных пакетиков.
Были в те времена такие, да…
Просто чувствую: так надо.
И – все дела…
Горькая, зараза.
Злая.
Нюхаю рукав, морщусь.
Не доводилось еще так, честно говоря.
Еще и девяти утра-то нет, ага…
…А Боб – наливает еще по одной.
Теперь – сам.
Молча выпивает, и я, так же молча и покорно, следую его примеру: случилось что-то страшное, и мне, привыкшему играть в слова, сейчас, наверное, – лучше просто помолчать…
Боб достает свои вечные папиросы, закуривает.
Была такая мода в те нелепые времена: вполне обеспеченные и успешные люди кашляли, давясь этими грубыми простонародными папиросами.
Я – распечатываю «явскую» «Яву».
Мне – на моду насрать.
Шмотки, конечно, забугорные люблю, как любой советский студент, но – чтобы вот так, по мелочи?
Неинтересно.
Молчим.
Курим.
Я, уже самостоятельно, разливаю по третьей.
А что?
Раз уж начали…
– Знаешь, – вздыхает наконец, – почему нас вчера так долго на трибуне мурыжили, а потом еще и через другой выход выводили?
Поднимает наполненный мною лафитник, смотрит сквозь водку и стекло на розовое утреннее осеннее солнце.
Потом – выпивает.
Качаю головой, но все-таки присоединяюсь.
– Нет, – морщась, выдыхаю переполненный водочными парами воздух. – Не знаю. А что?
– Да там, – досадливо кривится.
Потом машет рукой.
И продолжает, почти спокойно, только глаза за толстыми стеклами очков почему-то – тоже совсем стеклянные.
Стекло за стеклом.
И – никакой жизни.
Кажется, мы это уже проходили…
– Помнишь, – спрашивает, – народ незадолго до конца к выходам потянулся?
Киваю.
Еще бы не помнить.
Чуть ли не каждый раз такая картина.
Злит, если честно.
Ты сюда болеть пришел?!
Ну – так и болей!
И какое ты право имеешь уходить «чуть пораньше», когда команда, чтоб тебе сделать хорошо, прямо перед твоими глазами на поле умирает?!
А эти…
…Хотя вчера, повторюсь, там и вправду было – просто нереально холодно и промозгло.
– Ну вот, – вздыхает. – А потом Серега Швецов банку положил. Они обратно и рванули. И – два встречных потока…
– И что?! – напряжение, кажется, уже звенит в воздухе.
Он опять разливает.
Уже по четвертой, так, на секундочку.
– И все, – морщится, глядя в стакан. – Ступени – обледенелые. Менты для своего удобства часть выходов перекрыли на хер. Давка. Больше шестидесяти человек только трупов. Раненых – «скорые» не справлялись. Из наших: Серега, Вовка, Мишаня. И…
У него перехватывает горло.
Я понимаю…
…Она ему – всегда нравилась.
И он ей.
Хоть и был наш Боб конкретным реальным мажором, а она – девочкой из обычной рабочей семьи.
Но дело – даже не в этом.
У их отношений не было обозримого будущего: ее парень был нашим хорошим товарищем.
Он-то нас с ней и познакомил.
А в те времена увести у своего друга девчонку старомодно считалось подлостью.
Я, кстати, – и до сих пор так считаю.
Но я сам из тех, ранешних времен, мне простительно…
…А тогда ребятам только и оставалось, как переглядываться и робко улыбаться друг другу.
А теперь – и улыбаться-то больше некому…
– Это точно?! – кричу шепотом.
Он медленно кивает.
Он не может не знать – у него мама на телевидении…
…Водка медленно тянется по пищеводу, и мне почему-то хочется поскорее проблеваться.
Но я – пока просто закусываю.
Маленькой розовой долькой маринованного кавказского чеснока.
А потом – меня все-таки выворачивает.
К счастью, успеваю перегнуться через перила, и содержимое желудка летит не на площадку, где мы находимся, а на улицу, – вниз, в грязный осенний снег.
Вытираю рот скомканным носовым платком, закуриваю новую сигарету.
Оборачиваюсь.
Он – как-то удивительно, прозрачно спокоен.
Как человек, только что принявший какое-то очень важное для себя, нужное, хотя и тяжелое решение.
– Мы сейчас вот эту бутылку добьем, – говорит, чуть растягивая слова и разливая остатки по лафитникам, – и ты иди, Дим. Возьми еще одну бутылку себе, и иди. Просто ты мне уже помог, а сейчас мне лучше будет одному побыть. Извини…
…Когда я уходил в сторону метро, я пару раз все-таки оглянулся: на его кособоко поблескивающую стеклышками очков худую нескладную фигуру на вершине сложенной из ошкуренной и лакированной, калиброванной древесины высокой башенки веселого детского городка.
Боялся, как бы он какую глупость не учинил.
Но – обошлось.
Он и сейчас в порядке, наш Боб, мы даже изредка видимся.