– Ну… Это же не очень долго. Господь не даст, чтобы это было очень долго. А потом сразу на небо.
Ланглуа повертел головой, стряхивая прошлое. Настоящее оставалось прежним. Охранники, скорее всего, заподозрили неладное. В коридоре уже раздавались шаги, и грохот, и через дверь было слышно, что они вооружены.
– Мишель Ланглуа! Вы арестованы по обвинению в государственной измене!
Серьезные голоса. ДСТ, а то и ЦРУ. «И во что мы с тобой вляпались, дружище?» – поглядел он на компьютер. Провел рукой по клавиатуре. Теплая. Ничего. Это не очень долго. А потом – сразу на небо.
– Отойдите! – прокричал он в коридор. – Здесь сейчас рванет!
Ему жалко было машину. «Лучше бы ты подумал о миллионах евреев. Лучше бы ты подумал о Хиросиме».
– Не делайте глупостей, Ланглуа! – из-за двери. – Ради всего святого, почему?
Он расстегнул куртку, рука потянулась к поясу. Не ошибиться бы. Через секунду мир вокруг превратится в костер.
– Говорят вам – Бог любит Францию!
Перспектива
– Подъем! Встаем, встаем, быстренько встаем! Ну-ка раз, два, глазки открыли, солнышку улыбнулись!
Про солнышко – скорей по привычке. Город намалеван импрессионистки-серым, небо, как ни взглянешь, в неопрятных потеках, воздух – землистый, как лица живущих здесь.
– Кто тут десятый сон досматривает? Томаш! Вечером досмотришь! Ривеле, помоги Вильме!
Маленькая Соня упорно тянет ее за рукав:
– Ба-антик… Мамин ба-антик!
– А я видела, это Давид спрятал…
– А чего она ябедничает?
– Ой, на мою голову… – шутливо ругается Симона.
От прежнего дома у них остался распорядок; Симона и дети цепляются за него, как погорелец – за остатки пожитков. Подъем, умывание, завтрак – хоть нехитрая приютская еда теперь тоже отошла в мир фантазии. Хлеб, яблоки, тарелки с ненавидимой прежде овсянкой зазывно смотрят с рисунков на стенах.
Город страшит монохромностью – черный, белый, как снег, который их выгоняют разгребать, серый, как грязный снег. Есть еще цвет – яркий, – но на него Симона не дает детям смотреть.
Надеяться остается только на те краски, что они сами извлекают из памяти.
Симоне странно, что дети до сих пор ее слушают. Как растерянный монарх в осажденном дворце, она боится, что любой ее приказ может стать последним. В самом начале, да, у нее была эта иллюзия всемогущества – взрослого над детьми, которое позволило ей в первые дни спокойно и легко отрешиться от себя – от собственных голода и страха. Только потом, после Моше, она поняла – здесь взрослых нет.
Все они – дети, захваченные чудищем из ночных кошмаров. Неестественно, нехорошо послушные. Как давно ей не приходилось говорить «не шумите»…
По вечерам дети сидят вокруг стола и рисуют; кто-то верхом на ящике, кто-то на стуле, поджав под себя ноги, кто-то – почти лежа грудью на столе.
– Ривка, дай красный, мне только обвести…
– Ой, а это у тебя чего, это лодка?
– Ну не смотри, не лезь, потом покажу!
– А где мой мелок? Учительница, он опять зажилил…
– Между прочим, это общий мелок…
Учительница, скажут тоже. Младшая воспитательница, осевшая в сиротском доме, когда ее выгнали из Колледжа искусств. Лучше бы вышла замуж, говорила монументально-надменная старуха Этель, с которой они в конце концов остались вдвоем. И зачем только вы пошли в колледж, деточка, что вам дали эти два года?
Этель она не видела с самых первых дней, та, наверное, давно уж умерла. Вот и славно, а то Симона, наверное, сама добралась бы – и убила.
– Какая эвакуация, вы с ума сошли? Куда нам эвакуироваться? Прекратите панику, это культурные люди, вспомните – Гете, Шиллер… Детей они не тронут.
Дети учили «Лорелею» и «Лесного царя». Наизусть.
– А у тебя что, Ришард?
– Грецкая богиня. – Он поднимает на нее светло-голубые глаза. Проку ему с них, с этих глаз… Фигура на бумаге неживая, и Симону пробирает неприятным холодком.
– Греческая… Это что же – статуя?
– Ага. Я в музее такую видел. Еще до… еще давно. Ей хорошо. Она каменная. И глаза у нее заклеены.