И я слышу: они рады. Гитлер тоже социалист, он мужик, он народный оратор, и сколько бы там сегодня ни кричали, что за ним стоит крупный капитал, — мы знаем, что за ним стоит пролетариат. То, что он говорит, и то, как он говорит, рассчитано не на капитал. И голосовал за него самый что ни на есть пролетарий, которому надоела европейская импотенция. Пролетарию желателен стальной кулак. Я не исключаю, что когда–нибудь в дальнейшем мы с ним рассоримся. Но это случится только после того, как вместе с ним, в два стальных кулака, мы всё здесь устроим по своему образцу. Я физически чувствую, — продолжал Боря уже самому себе, возвращаясь домой пешком, чтобы хоть немного остудить голову и лицо, — я физически чувствую, как сужается пространство моей жизни, как мне и всему, что мне дорого, не остается места. Сергеев тогда меня не понял, а надо было прислушаться: есть народы, которых сама история научила заранее трепетать, и есть представители этих народов, которые особо приспособлены к трепетанию. Эти представители — изгои среди изгоев, и среди евреев тоже такие есть — те, кто оторвался от корней. Они ни для кого не стали своими, но перестали быть и частью своего гетто; всё, что они выиграли, — сорванную кожу, невыносимо обостренное чутье. И потому я знаю все, что будет, говорил Боря невидимому Сергееву.
У Сергеева, видно, тоже было какое–то чутье, присущее тем, кто отстал от одних и не пристал к другим: он был фотограф, пролетарий репортажа, но наслушался журналистских разговоров и стал слишком умен и восприимчив для своего пролетарского монолита. А в журналистский цех его не брали, туда вообще не берут, а просто либо родишься таким, либо нет. И потому он еще в тридцать пятом что–то почуял, уволился отовсюду и, ни к кому не зайдя проститься, убыл на Дальний Восток. Там нужны были и фотографы, и радиомеханики, и вообще люди с умными руками. И некому было теперь подтвердить, что уже в мае тридцать третьего Боря все понимал.
Все понимал, однако, не он один. Ведь пророки есть не только среди жертв, но и среди хищников: вот где чутье, вот где запах кровушки, как любовно выражался Меркушин. В тридцать третьем бесстрашно разговаривал Боря, а теперь Меркушин. Еще два года назад его бы за такие разговоры, донеси кто, — а недостатка в желающих не было, — не просто взяли, а, пожалуй что, и шлепнули бы без долгих разговоров. Но враги теперь были другие, Меркушин это чувствовал и ничего не опасался. Он вел эти разговоры в советском доме, в советской компании, в самой прогрессивной среде. Он был критик и, стало быть, транслировал установку. То есть не боялся, если б кто–то и донес. Некто явился бы с сообщением и услышал в ответ: да что вы тревожитесь, все правильно. Попили нашей кровушки.
— Ну, теперь конец, — говорил Меркушин с большим удовольствием. — Теперь быстро к ногтю,
— Кого же? — радостно подзуживая, спрашивал хозяин квартиры, драматург Кудряшов, вполне соответствовавший фамилии: у него, как у многих русопятов, были слабые, тонкие, кудрявые белые волосы, их называют еще льняными. Он был из тех, кто называет себя русачками.
— Да жидков, жидочков, — без злобы, с добродушием сытого кота пояснял Меркушин, хотя Кудряшов явно знал ответ. — Теперь жидочкам–то и конец, потому что наш берлинский друг ни за что не будет с нами дружить, ежели не станем соответствовать. — Меркушин уже пущал и «ежели», и «доколе», и прочие трели. — Так вышло, что русачкам без немецкой машины никуда. Вот она, немецкая машина, аккурат как при Петре. Косточки русские, инженеры немецкие. Ах, зачем так торопился Николай Васильевич? Ведь он все понимал, и уже сегодня все осуществилось! Что бы подождать годочек…