И вот, значит, они пришли с мороза, раскрасневшиеся. По тому, как с преувеличенным шумом вваливались, отряхивая снег, как гимназистки румяные (он хохотнул, вообразив черноусого Лугина гимназисткой), по тому, как галдели, дохохатывая над чьей–то шуткой, пошученной еще на улице, по тому, как приглаживали волосы перед огромным зеркалом, перед которым проходили танцевальные репетиции, — видно было, что изображалось вторжение молодых вихрастых гениев, детски непосредственных, моцартиански легких. При взгляде на Мишу все делали такие же вогнутые лица, как Валя в предновогоднюю ночь.
— Похудел, брат, потоньшал, — искусственно окая, сказал Лугин. Борис тут же принялся хлопать Мишу по плечу. Миша поморщился. Один Павел ничего не изображал, не кокетничал, смотрел серьезно.
— Хорошо выглядишь, — сказал он, и хоть этот комплимент был Мише приятен, но никакого тепла к бывшим однокашникам он не почувствовал.
— Ты где теперь? — спросила Лена.
— В Боткинской больнице медбратом.
— У отца, значит, — утвердительно сказала Лена.
— Отец в Склифе, вообще–то. Но, как ты понимаешь, для этой должности протекция не нужна.
— Очень трудно? — она резко сменила тон.
— Ничего, справляемся.
—А здесь ты как?
— А здесь я в студии.
Тут, несколько запоздав, вплыла Лия под руку с новым человеком, которого Миша не знал, — длинным костистым парнем, нескладным, но не замечавшим этой нескладности; как это у него получалось — Миша не понял, но видно было, что этот человек не испытывал ни малейшего смущения и что вся эта компания ему побоку, он пришел с Лией и ради Лии. Это его кольнуло. Лия, впрочем, сразу оставила кавалера и подбежала к Мише:
— Где ты пропадал? Я волнуюсь.
— Волновалась бы — зашла, — буркнул он.
— Я думала, ты не хочешь меня видеть.
— Я хочу, пришел вот, — сказал Миша абсолютно честно, сразу попав в тот прямой тон, который был у них принят.
— Это отлично, и мы всё с тобой сделали очень правильно. Еще много всего будет. Я тебе очень рада и вообще скучала. Не будь таким, — и она оттопырила нижнюю губу. Впрочем, она и с оттопыренной губой была очень хороша. Дурак я дурак, подумал Миша.
— Я порядком помучился в этот месяц, потом расскажу.
— Обязательно расскажешь, и прежде чем он успел что–нибудь спросить или сказать колкость по поводу нового спутника, Лия к этому спутнику вернулась. На него она смотрела заботливо, как на Мишу не смотрела никогда, и это было плохо.
Предполагалось показать гостям готовые сцены и привлечь их к сочинению песен для новых. Студийцы сочинили и отрепетировали две, которых он не видел, — одинаково отвратительных. Он с радостью понял, что и раньше, до паузы, во время которой столько всего переменилось, — он бы, скорее всего, отнесся к ним так же. Мише всегда было свойственно недооценивать себя раннего, думать, что он только в последние дни начал что–то понимать, — обычная черта человека, ценящего новый опыт и презирающего собственное прошлое, как записал он год назад в набросках для будущего эпического романа (по его наблюдениям, все, особенно поэты, готовились тогда к эпическому роману, который ужо объяснит все необъяснимое, вберет в себя жизнь русской провинции, Гражданскую войну и всемирное коммунистическое движение; но главным в нем будет, конечно, небывалый герой, порождение первых лет революции, комиссарский сын, антропологическое чудо, которому предстоит победить старый мир в неизбежной, да, когда–нибудь, войне).
И эти сцены действительно были плохи: первая — разговор вечно таинственной комсомолки Шуры с отцом, приехавшим инспектировать строительство. Все рассказывали о себе, обычно песнями, только Шура стыдливо отмалчивалась, и все уж решили было, что она кулацкая дочь, — но тут интрига раскрылась, лопата выстрелила (Шура трудилась лопатой). Ее отец был крупным начальником и не отпускал дочь строить новый город, так что она сбежала, отправив с дороги покаянное письмо. Теперь отец явился вовсе не для инспекции, а в безумной надежде вернуть блудное дитя.