После пили чай, долго по обыкновению кхекали и мялись, прежде чем извлечь сухач, к которому прилагалась теперь принесенная непьющим Борисом поллитра, и после этого затеяли наконец обещанные чтения: сначала читал Сергей — начал он с военного стихотворения о холерном бараке, очень хорошего, которого Миша никогда не слышал; видимо, что–то должно было в нем оттаять, прежде чем появились стихи. Потом Витя — совсем никакие, но чрезвычайно мастеровитые, под Кирсанова, стихи о рубке дров и последующей обработке древесины, в которой автор, чувствовалось, сроду не принимал участия, потому что ассоциации, являвшиеся ему, — золотые кудри стружки, откуда–то взятые, гул земли, на которую падает дерево, и вздох веток, и вот так же и ты падала, я помню (ясно было, что не помнил и не падала), — были ассоциации человека праздного, недостаточно утомленного. Борис читал два стихотворения о футболе, которые он написал, потому что не пошел на футбол. Пока все смотрели, он описывал. Миша подумал, что и вся Борисова жизнь так пройдет: все будут жить, а он — описывать. И мельком заметил, что и сам для себя мечтал именно о такой тактике. Жить не стоит, от жизни остается только то, что напишут — может быть, он, а может быть, и Борис.
Последним читал Павел — одно совсем новое, и Миша отметил это с болью (кому–то писалось, л ему — все что–то странное, смутное, насильственно из себя добытое; он привык, что вещь все–таки приходит, а тут ее приходилось, требовалось добыть). Но и у Паши, заметил он уже с радостью, не получалось легко: это было непохоже на прежнее, тоже смутно, две только строчки были понятные и живые, совпадавшие, по крайней мере, с Пашиным опытом: а дальше я пока не прожил и, может быть, не проживу. Но потом он читал знакомое, и Миша снова попал под его обаяние, потому что пусть одна крупица морской соли и синевы, но все–таки в этих стихах была — и, бесконечно разведенная, все–таки их подсаливала, подкрашивала. Снова месяц висит ятаганом, на ветру догорает лист, утром рано из Зурбагана корабли отплывают в Лисс… Кипарисами машет берег. Шкипер, верящий всем богам, совершенно серьезно верит, что на свете есть Зурбаган… Это было, в общем, никак, но в эти слова каким–то чудом, не иначе, прокрался осенний Севастополь: они однажды поехали туда поздно, потому что отца некем было подменить, и на ветру догоравший лист — платан, сухой и жесткий, про который мать вдруг сказала, что это и есть чинара, — был тот самый. И тогдашние синие вечера в уже строгом, осеннем, полупустом городе, в Балаклаве, где не было больше отдыхающих, откуда съехали даже «дикари», приехавшие смотреть Херсонес, — и начинавшийся холод, не грозный, южный, и переход всего во всё, всеобщая переходность — море в берег, лето в осень, Миша в отрочество, — эта сладкая тревога была в стихах, ничего не поделаешь. И это одновременно обрадовало и уязвило: институт сколько угодно мог представляться аквариумом, на стенах которого нарисована ненастоящая жизнь, но в этом аквариуме получались стихи более настоящие, чем жизнь. Да и вся разница была в том, что раньше Миша плавал в аквариуме, на стенах которого были нарисованы Лаокоон, Диккенс и Франс, а теперь — глупые девки и гнойные тряпки. Эта мысль была совершенно невыносима, и, однако, ее следовало запомнить. Формула могла пригодиться.
Миша знал, что после завершения официальной части ему придется разговаривать, хотя ни им, ни ему это не было в радость.
— Ну ты как? — спросил Борис, который всегда брал на себя самое трудное. Комиссары бывают двух видов: одни первыми поднимаются в бой, другие выслушивают донесения. Хорош или плох был Борис, но он поднимался первым.
— Да так как–то все, — ответил Миша, желая показать, что манера его не изменилась. Раньше еврей на вопрос отвечал вопросом, теперь цитатой.
— Работаешь?
— Проверяешь? — ответил Миша, уже как еврей.
— Имей в виду, — сказал Борис, выходя на тему в лоб, — я за исключение не голосовал, а Паша вообще не комсомолец.
— Я никого не виню.
— Пишешь?
У них в разговорах один на один принято было это мужественное немногословие, и Миша тогда любил эту манеру.
— Мало. Медбратом работаю.
— На войне пригодится.
Эти постоянные упоминания о войне начинали уже утомлять.
— Слушай, — сказал Миша, — сколько можно? Еще не началась, а уже всё списывает.
— Началась.
— Где–нибудь она идет всегда, — зло сказал Миша. — А списывает всегда у нас.
— Сам посмотришь.
Тут подошел Паша.
— А ты тоже в этой студии? — спросил он, будто не виделись со вчерашнего дня. Паша был курсом старше, они и в ИФЛИ пересекались редко, и всякое его обращение к младшим они расценивали как праздник — по крайней мере, так было принято. Люди из Поселка — так называлась улица на окраине, где стояла новая институтская общага, — были на особом счету и держались вместе, у них были свои шутки и пароли, малопонятные прочим, в особенности коренным москвичам.
— Я не играю, так, захаживаю.
— Кем устроился?
— Медбратом.
— К отцу?