И еще его точили эти Пашины стихи про Зурбаган, Миша никогда прежде не испытывал от них такой тоски. Счастливого человека они так не задевали. Теперь он был даже более несчастлив, чем когда его выгнали, — потому что его оскорбила грошовая девка и временно — разумеется, временно, и даже со всем уважением, — отвергла настоящая девушка. И он услышал ангельский, хоть и сквозь эфирные помехи, голос оттуда, куда ему больше хода не было. Что–то подобное как раз и чувствовал демон — изгнанник рая, — и нет тут ничего провинциально–демонического, а просто без всякой вины, по чистой прихоти выгнали оттуда, где было хорошо. Нельзя было тут оставаться, но и домой идти нельзя, и он отправился к Колычеву.
Это было плохо. Миша потом только понял, что шел к нему в надежде поделиться собственным несчастьем, перевалить его на Колычева и по возможности оттоптаться на том, кому было еще хуже. Но изначально надеялся — так он потом себя уговаривал, тогда все себя уговаривали, — что Колычев развеет магию зурбаганских стихов, капнет на них, по обыкновению, своей ядовитой желчью — и очарование рассеется. И Колычев не обманул ожиданий. Он был ужасно рад Мише, потому что сидел один и плохо себя чувствовал — даже у него, оказывается, бывали плохие минуты. По случаю холода он плохо дышал, а Миша все–таки живая душа, хоть и птенец.
— Давно не был, — приветствовал он Мишу. — Есть даже чай.
— Я не умею и не должен писать, — сказал Миша решительно. — У меня все в лучшем случае от головы, а в худшем — сам понимаешь. У тебя есть выпить?
— Может быть, но немного. Можно достать. Да что с тобой?
— Я слушал сегодня Пашу. Опять. Паша может быть кто угодно, но все–таки он поэт.
— Поэт, поэт, конечно. Не беспокойся. Никто тебя не тронет.
Колычев сходил к соседу и принес водки в круглом стакане.
— Отхлебни, но не до дна.
Водка была отвратительна.
— Только продукт переводишь, — сказал Колычев укоризненно, видя, как Миша сморщился.
— Пить надо, пока противно.
— Вкус водки чувствуют не все. Ее вкус — божественный, ни на что не похожий, но большинству она невыносима, как истинное искусство. Господь поставил барьер. Ну, чему ты там обзавидовался?
Миша прочел про Зурбаган.
— Вот это действительно невыносимо, — захихикал Колычев. — Еще раз, пожалуйста: и тихонько выпьем за Лисс? Человека, употребляющего в поэзии слово «тихонько», следует до конца дней разжаловать в детские поэты и обязать писать про зайку. Не говори мне, санитар, что тебе по–настоящему это нравится. Если ты будешь завидовать такой лирике, ты никогда не дорастешь до фельдшера.
— А что тебе не нравится, собственно?
— Мне? Мне не нравится, что это пошлость первостатейная, а ты, человек с десятиклассным образованием, от этого пищишь.
— Пошлость, да?
— Эталонная. Химически чистая. Медный купорос.
— Ну а что не пошлость?
— Не пошлость? — переспросил Колычев. — То есть тебя интересуют хорошие стихи?
— Да, представь себе, интересуют.
— Ну вот, допустим…
Колычев присел к столу и закинул голову.
— Вот придет война большая, — сказал он мечтательно и после паузы добавил: — Заберемся мы в подвал…
Миша впервые слышал, как он читает, — очень просто, по–детски.
— Это твое?
— Не мое, но какая разница. Хорошая вещь не имеет авторства.
— Знаешь, — неожиданно для себя сказал Миша, — а по–моему, вот это и есть пошлость.
Колычев уставился на него в изумлении.
— Вот это?
— Именно. Настоящая пошлость, только другого рода. Знаешь притчу про нищего? Идет франт, ну весь расфранченный. Нищий смотрит и говорит: нот чванство! Франт смотрит на него и говорит: нет, а вот ты — чванство. И это худшее чванство, нищее. Потому что от Паши, от его стихов хоть морем пахнет. А здесь вообще ничего, и у тебя ничего. Потому что самая большая пошлость — это говорить про все: пошлость. Живое все пошлость, ты не находишь?
Миша не на шутку раздухарился.