Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин — в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон — не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.
Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему — он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 — что-то в этой цифре действовало на него самого.
И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и нескоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.
Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.
—
Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо — и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.
— Зачем? — со страшной злостью, без слез спрашивала она. — Зачем, зачем?
10 февраля 1932, Ленинград
Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось — он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя — даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно — кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.