Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто — приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел — лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке — он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.
И надо же тут было ему поехать в Ленинград!
Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы — что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это — «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, — нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что — Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера — и все окажется неправдой.
Подошла после общего вечера, на который — он знал — шли только ради него: он читал последним, на сладкое, другие только подкладывали фольгу под алмаз, и подобралась бригада, как нарочно, из беллетристов пятого ряда, все сплошь бытовики, он слушал вполуха. Но, выказывая дружелюбность, — больше всего боялся упреков в заносчивости, оторвался, мол, — сидел каменно, вдумчиво, хлопал тщательно. Наконец читал сам — пятую и шестую главы, небольшие, как раз анфисины: для публичного чтения выбрал поэффектней. Там хорошая вещь удалась ему: едет Панкрат в поезде, в отпуск к семье. И что-то женщина в тамбуре, некрасивая простая баба, странную внушает ему жалость. Сроду баб Панкрат не жалел. И такая некрасивая, такая несчастная! С такой, конечно, никто по доброй воле, не то бы снасильничали давно. Время, сами видите, какое, опасно одной-то в поезде.
И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, — вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит — и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась — и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… — Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял — как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью — тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):