Ильф никогда не позволял себе кого-то попусту ославить или по мелкому счету осмеять. Иные человеческие слабости он скорее готов был великодушно прощать, чем наказывать. Но искательство и заносчивость, высокомерие и унижение, нэпманское, мещанское отношение к жизни он не прощал ни чванливому кинематографисту «в горностаевых галифе с хвостиками», ни случайному знакомому в поезде, который оправдывался, что не достал билета в международный вагон и поэтому едет в мягком. Как будто из-за того, что он едет в мягком, его надо было перестать уважать. Одного писателя, который вообще никогда не ездил в третьем классе, не привелось, и дружил с литературной компанией, где главное значение придавалось богатству ее участников, Ильф даже иронически рекомендовал произвести в виконты.
У Ильфа не было двойного миропонимание, писал В. Ардов, одного для себя, другого для читателей. В жизни он был такой же, как и в своих книгах. С присущей ему откровенностью и прямотой он судил обо всех явлениях, чуждых духу социалистического общества. Эта высокая гражданственность чрезвычайно приближала к читателям личность самого автора. В записных книжках он рисуется нам человеком чутким, отзывчивым и одновременно резким, откровенным, принципиальным до щепетильности, который органически не выносил хамства и остро реагировал на каждый случай бездушного, свинского отношения к людям. Под впечатлением где-то услышанного рассказа, а может быть, взволновавшей его газетной заметки, Ильф сделал однажды следующую запись: «Шестилетняя девочка 22 дня блуждала по лесу, ела веточки и цветы. После первых дней ее перестали искать, успокоились. Мир не видал таких сволочей. Что значит не нашли? Умерла? Но тело найти надо? Почему не привели розыскную собаку? Она нашла бы за несколько часов».
Из такой записи в будущем, как из зерна, мог вырасти фельетон о новой безмятежной тумбе. Но дело даже не в этом, оставшемся ненаписанным фельетоне. И в самой лаконичной форме запись все равно производит большое впечатление, благодаря силе выраженного в ней негодования.
Ильф ненавидел людей с универсальным полыхаевским штемпелем в кармане, не ленившихся на лицемерные обещания. Но когда-нибудь, кому-нибудь они захотели помочь?
«— Мы пойдем вам навстречу. Я буду иметь вас в виду. Мы будем иметь вас в виду, и я постараюсь пойти вам навстречу. — Все это произносится сидя, совершенно спокойно, не двигаясь с места».
Здесь в нескольких едких строках дан и характер и отношение к жизни. Это уже готовый сатирический портрет в миниатюре. Вот так, не трогаясь с места, безмятежная тумба собиралась помогать девочке, 22 дня блуждавшей по лесу, да и любому другому человеку, попавшему в беду.
Я думаю, тот же образ равнодушного канцеляриста маячил перед глазами Ильфа, когда он говорил, что биография Пушкина была изложена языком маленького прораба, пишущего объяснение к смете на постройку кирпичной кладовки во дворе, и когда записывал свои впечатления о детском утреннике, где малышам дарили портфели из какого-то дерматина,— «будь он проклят» («Не хватало только, чтобы им дарили председательские колокольчики и графины с водой»).
Зато как он радовался всякому проявлению чуткости, дружелюбия, заботливости, доверия в отношениях житейских, служебных, литературных, как горячо возражал против оскорбительной, мелочной регламентации, которую Маяковский высмеял однажды в стихотворении «Строго воспрещается», а Ильф часто высмеивал, вспоминая недобрые годы господства РАППа: «Было время, когда роман назывался «творческим документом». Стихи тоже были документ. И это напоминало больше всего не искусство, а паспортный стол. «Предъявите документ и проходите. Товарищи, без документов вход воспрещен». Не эти ли горькие воспоминания подсказали Ильфу полушутливую запись: «Посторонним вход разрешается», «Уходя, не гасите свет. Пусть горит». Все можно будет, все позволится».
Трудно, конечно, предугадать, как бы использовал свои последние записи Ильф. Но в своем роде многие из них представляются вполне законченными маленькими рассказиками. В эти записи вложен такой запас жизненных наблюдений и раздумий, что для читателей они обретали вполне самостоятельную художественную ценность. Форма записей свободная, непринужденная. Ильф распоряжается словом остроумно, изобретательно, с тем артистическим изяществом, которое дается лишь мастеру. Его записные книжки могут служить прекрасным подтверждением мысли А. Н. Толстого, что мертвых слов нет, что все слова оживают в известных сочетаниях.