Она смотрела на него, спящего. Осторожно, чуть касаясь, чтобы не нарушить его сна, поглаживала по еще влажным волосам.
Ее поражало, сколько всего было в этой голове, сколько знал и помнил он и как мастерски, умело, точно распоряжался своим интеллектуальным багажом.
Между ними не было тайн. Так было заведено, так «исторически сложилось». И иначе, кажется, и быть не могло. И все-таки имелось на сердце нечто, тяжкий камень, о котором он не знал и не должен был узнать никогда. То, что и было одновременно главной причиной ее неотступного волнения за него...
Русаков спал, а Наташа все не могла заснуть. Какой уж там сон...
Да-да, все верно, между ними не было тайн, кроме... Кроме... одного.
То, что таилось у нее за душой и что скрывала она от любимого, постоянно тяготило ее, вносило смуту и разлад, и, если порой она впадала вдруг в непонятное, необъяснимое для него угрюмое молчание, причина его заключалась только в этом — в самой необходимости молчать и иногда вдруг просыпаться ночью от наката утробного леденящего ужаса, что все откроется и он —
И хотя, зная своего Русакова, его душу, его умение все понять и простить, найдя для человека тысячу извиняющих объяснений, оправдывающих того в собственных глазах, Наташа отлично понимала, что сама она на такое великодушие и снисходительность по отношению к самой себе не способна, а значит, трещина останется, не затянется, не исчезнет.
Но что, что, собственно, такого случилось и встало между ними?
С точки зрения расхожего обыденного сознания ровным счетом ничего уникального, оскорбительного или порочащего.
Они были взрослые люди, и судьбы их были — взрослые. И все же, все же...
Будь это тогда кто угодно, любой другой человек, она и минуты не вздумала бы таиться, спокойно и без глупой стыдливости поведала бы ему, своему действительно единственному любимому человеку, о том грустном и, в сущности, ненужном, случайном эпизоде женской судьбы...
Но тут все было не так... гораздо сложнее... и — ужаснее, непоправимее, и потому она, проклиная тот час, приговорила себя к неизбывному молчанию, хотя и знала, что это глупость, нелепость, изначальная ошибка.
Бывали минуты — и она готова была одолеть этот страх и стыд и решиться все выложить ему, как оно было, исповедаться любимому и хотя бы отчасти скинуть эту тяжесть с души. Но тотчас решимость сменялась ужасом — и словно горло пересыхало, и голос пресекался, едва только закрадывалась почти невероятная мысль: а что, если Русаков все- таки чего-то не поймет или воспримет не так, но никогда не признается ей в том, и это ощущение нечистоты останется навсегда и замарает их отношения...
Так что же случилось тогда? Что вклинилось в их жизнь?
Ну да, да! Это случилось еще в девяносто третьем, в самом конце декабря, за день до Нового года... Она заканчивала тогда университет и писала дипломную работу. Русаков еще не был доцентом, а просто одним из плеяды блестящих молодых преподавателей новой формации, нового поколения. И восхищалась она им и его лекциями без тени влюбленности, такой обычной для студенток, жадно ловящих каждое слово тайно обожаемого наставника на кафедре.
Никого не было у нее тогда, да вообще никого еще не было. Ей шел двадцать третий год, но, вопреки веяниям вольнолюбивой эпохи, она еще не переступила той самой черты, и вовсе не потому, что боялась, не хотела или не ждала этого.
Просто
воспитал ее так — до той поры самый важный, самый главный человек в судьбе. Он полагал и убежденно внушал ей всегда, что без большой любви, без подлинного, всезатмевающего чувства это было бы... нехорошо, нечисто, а главное... Пошлость же для отца, почитателя Чехова, была самым страшным, самым бранным словом.Но... отца уже не было тогда. Уже почти три месяца минуло после черных дней прощания с ним, после той, порой спасительной нервной беготни, неизбежно сопровождающей страшные покупки, похороны, поминки, вслед которым потом непременно наступает страшная тишина пустоты и немота. Все это пролетело, как в неправдоподобном, но до боли, до рези в глазах отчетливом жутком сне, а потом... спустя всего несколько дней она вдруг словно очнулась и поняла, что осталась совершенно одна в этом огромном городе, отныне и до конца дней — круглой сиротой.
Где-то жили-были почти незнакомые дальние родственники — в Москве, в Питере, за Уралом, а в Степногорске не было никого, ни души, только могилы на кладбище. Отучившись, отзанимавшись на лекциях и в библиотеке, она покупала по дороге домой какой-нибудь немудрящей еды, приходила в опустевшую большую квартиру и только тут выдержка отказывала ей, она безмолвно падала ничком на старую отцовскую тахту в его кабинете, и здесь, уже не сдерживаясь, давала волю слезам, уткнувшись лицом в его подушку.