18.
19.
20.
21.
22.
23.
24.
25.
26.
27.
Мы стали говорить об этом как о Двадцати семи пороках, точно какие-нибудь богословы со впалыми щеками. С тех пор мне иногда приходилось напоминать ей, что это мой список, а не ее. По-моему, я честно подытожил ее жалобы, и мне доставляло саморазрушительное удовольствие обвинять себя словно бы ее неумолимыми устами. Такой на меня тогда нашел стих. Я пытался приобщить ее к своим недостаткам, показать ей, как она преувеличивает рутинные промахи, хотел, чтобы она выглядела в собственных глазах злобной и несправедливой — той самой пресловутой мегерой.
Каждый день я озвучивал несколько обвинений в свой адрес, затем тщательно сосредотачивался, разрабатывал новые, шлифовал старые, а потом возвращался к ней с результатами. Для пущего эффекта я иногда имитировал женский голос. Это тянулось с неделю. Ответом на большинство пунктов было молчание. Некоторые вызывали у нее язвительный смех. Я узнал, что те, кто делает себя жертвой собственной проницательности, кажутся другим увлеченными самоиздевательством дураками, хотя точнее было бы сказать, что я пытался сделать жертвой своей проницательности ее. Оглашение этого перечня было для меня чем-то вроде религиозной практики, попытки осмыслить через повторение. Я пытался стать на ее место, посмотреть на себя ее глазами, понять то, что знала она. Отсюда ядовитый смех Кэтрин. «Значит, вот что я, по-твоему, о тебе думаю? Так у меня работают мозги? Ладно. Сказать, как называется твое сочинение? Шедевр изворотливости».
Ах, что это за кривое зеркало — любовь.
Под конец недели я читал свой список громко и нараспев, словно молитву, обращенную к высокому потолку нашего заново отделанного дома в викторианском стиле на восточной окраине Торонто. Я сидел на полосатой софе в гостиной, глядя, как она сортирует книги (мои и ее должны были отправиться в разные гаражи), и иногда прерывал свой речитатив ради того, чтобы небрежно спросить: «А если я тоже поеду?»
Теперь, в шести тысячах миль от той вымощенной булыжником улицы, наша семья садится ужинать. На бельевой веревке недалеко от стола висят десять осьминожьих туш. Кэтрин идет в кухню поздороваться с хозяином и его женой и взглянуть на разогретые кастрюли, где под масляной пленкой прячутся мясо и овощи.
Человек, стоящий на краю набережной, поднимает трость и грозит ею детям, которые играют поблизости. Тэп мог бы использовать этот эпизод в своем романе.
2
Оуэн Брейдмас говаривал, что даже случайные вещи принимают идеальную форму и являются нам в живописном обличье. Надо только уметь видеть. Он различал внутреннюю структуру происходящего, моменты в потоке.
Его боль была лучезарной, почти не от мира сего. Казалось, он накоротке со скорбью, точно она — слой бытия, откуда он научился цедить. Он выражал то, что нужно, из нее и через нее. В его смехе — и в том звучала унылая нотка. Хотя иногда он смеялся даже чересчур выразительно, у меня никогда не было сомнений в беспощадности его тайных мук. Долгие часы провели мы втроем за разговорами. Я изучал Оуэна, старался понять его. У него был непоседливый и сильный ум. В той или иной степени он действовал на всякого. Думаю, благодаря Оуэну мы чувствовали, что принадлежим к счастливому сообществу заурядностей в этом мире. Возможно, нам казалось, что его трагическая внутренняя жизнь — это разновидность опустошительной честности, нечто смелое и уникальное, чего нам, слава Богу, удалось избежать.