Среди местных жителей было в ходу и другое объяснение пожара — мистическое. Пожар якобы был давно уже запланирован некими потусторонними силами — в отместку за то, что, нарушив баронское право собственности, в его дом въехали большевики и безбожники; призрак повесившегося управляющего имением не зря являлся некоторым воспитательницам: он как бы призывал грешников сделать оргвыводы и покинуть подобру-поздорову чужой дом, пока не случилось беды. Рассказывали еще вот что: во время пожара, когда все дети были уже выведены из здания, мужчины-добровольцы, пытавшиеся сбить огонь, услыхали страшные вопли и стоны, доносившиеся из красной комнаты; сквозь пламя люди пробились туда, но там никого не оказалось, никто там не кричал; однако едва они покинули красную диванную — таинственные стоны и крики возобновились и не смолкали, пока не сгорело все здание.
Когда мы жили в баронском доме, некоторые крестьяне, в особенности из ближайшей деревни, где осенью детдомовцы воровали картофель, относились к нам не очень доброжелательно. Однако после пожара все местные жители помогали погорельцам чем могли: сердобольные крестьяне не раз приносили в узелках еду, а работники совхоза потеснились и предоставили нам временное жилье, и тоже снабжали нас едой. Все это делалось от чистого сердца, совершенно безвозмездно. Но сколько дней мы прожили в хмелевском совхозе, этого я не помню; то горестное событие, о возможности которого меня предупреждала мать, заслонило собой в моей памяти дальнейшие дни и события.
Три или четыре дня после пожара я почти не видел матери: она с сестрой жила в другом доме и к тому же ухаживала за больным отцом, которого поселили отдельно. Однажды утром нас, младшеспальников, как обычно, разбудила «дежурка» (дежурная воспитательница). Два моих соседа, лежавших на полу справа от меня, сразу же поднялись, но мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился, мне очень хотелось поспать еще хоть немножко. «Дежурка» приказала нам подниматься поживей, и тогда тот мальчик, приподнявшись на локте и сказав: «Пусть прежде Косой встанет!», плюнул в мою сторону, но не попал в меня (возможно, и не хотел попасть). Я тоже плюнул в его сторону, и тоже не попал. Мы продолжали переплевываться, воспитательница качала кричать на нас. В это время в комнату вошли фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица сказала, обращаясь ко мне: «Иди скорее, простись с отцом!» Я не сразу понял, почему я должен идти прощаться с отцом — ведь он болен и пока что ехать в Петроград не собирается. Но в голосе фельдшерицы было что-то необычное; ребята, находившиеся в комнате, присмирели, а воспитательница странно и ласково посмотрела на меня, будто совсем забыв, что минуту назад бранила за непослушание.
Фельдшерица и местная женщина повели меня по широкой заснеженной аллее к «рабочему дому» — так называлось строение, где жили холостые работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне, что отец умирает и что потому-то мне и следует с ним проститься. Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они были неясны и неглубоки. Запомнились мысли самые поверхностные: слово «прощание» я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто внешне; в семье, между родными, не принято было часто пожимать друг другу руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не подавал руки, и поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал то, что, как мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне надо будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он протянет мне руку, и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет рукопожатие, то есть прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для меня это прощание, я не думал.