Пожалуй, самым трудным было для густищинцев лето сорок шестого года. Словно до конца испытывая выносливость человеческой породы, на землю, изрытую окопами и воронками, опутанную сотнями километров проволочных заграждений и нескончаемыми минными полями, обрушилась невиданная засуха; уже к концу мая начали выгорать травы и посевы, в начале же июня рожь, едва-едва успевшую до времени выметнуть чахлый колос, перехватило мертвенной блеклостью у корня, и через несколько дней бесплодный, так и не набравший двух-трех зерен колос зачах, пусто заполоскался под знойными суховеями над потрескавшейся на метр в глубину землей. К концу июня даже в низинах и на болотах, стали буреть, сохнуть и выгорать травы; зной изнурял птицу, скотину и людей, даже тракторные плуги не выдерживали, рвала их затвердевшая в камень земля; много повидавшие старики первыми почувствовали призрак голода, нового тяжелого лихолетья. Дед Макар, самый старый в Густищах, всерьез засобирался теперь умирать и трижды ходил к председателю насчет досок себе на гроб; он хотел, чтобы доски были непременно сосновые, легкие, душистые, чтобы они не давили на дыхание и на грудину, со стариковской обстоятельностью пояснил дед Макар; замотанный сверх всякой меры засухой и всяческими другими неурядицами, Куликов ошалело моргал на деда Макара, выслушивая его неразборчивые, длинные рассуждения в похвалу душистой сосновой доске.
– Сделаем, дед Макар, – кивал он, думая совершенно о другом. – Достанем сосновых, хоть в два ряда домовину сколотим. Иди, не беспокойся, топай, пока силы имеются…
– В два-то оно ни к чему, Тимош, – не обижаясь на бестолковость Куликова, терпеливо разъяснял дед Макар, – лишняя тяжесть. Ну, когда же, Тимош, а? – спрашивал он.
– Чего?
– Доски-то, доски подвезешь али как? Будут наготове, оно покойнее душе.
– Ох, дед, что ты заладил? – колюче глядел на него Куликов. – Мозги, что ль, у тебя от жара пересохли? На той неделе подвезем… много ли досок надо? Так, одни разговоры, нашел чем головы забивать.
– Много-немного, а бог позовет, не мыт, не чесан…
– Подвезу, дед, раз говорю, значит, сделаю, – отмахивался от него Куликов.
Бормоча что-то себе в бороду, дед Макар уходил, постукивая высокой палкой в закаменевшую землю; беспощадное солнце жалило его простоволосую голову, и когда он попадал в знойный, злой ветер, рвущий мягкие, выбеленные временем волосы, он и сам словно медленно сквозил в солнечном неистовстве какой-то неясной, размытой тенью посреди села, среди редко-редко кое-где забелевших после войны срубов. Дед Макар шел недовольный председателем, но вскоре и это его недовольство, и забота о досках отодвигались; деду Макару начинало казаться, что идет он уже давно, идет бесконечно и никак не может остановиться, дорога тянула его куда-то, тянула, и он, даже приплетясь на место и долго, хлопотливо устраиваясь отдохнуть, тяжело, всем телом навалившись на палку, словно продолжал все так же трудно двигаться по слепящейся пустынной дороге, она все текла и текла, засасывая, вовлекая его в свое движение, и он с удовольствием подчинялся ему и слушался только его, забывая о сгоревших хлебах, о родных – его уже не интересовали такие мелочи.