Ефросинья поймала на себе взгляд Николая, успокаивающе кивнула ему; все расположились вокруг врытого в землю стола под старой высокой опоротыо, довольно густо усеянной некрупными яблоками; даже с первого взгляда было видно, сколько еще до зрелости таится в них горьковато-медовой силы. Николай похлопал ладонью по шершавому, со следами известковой побелки стволу; он помнил эту яблоню.
— Понимаешь, Коля, у нас тут дело одно случилось, — начал Егор, разминая лежалую сельповскую папиросу. — Мы и собрались с тобой поговорить, даже в Москву к тебе хотели ехать, да телеграмма от тебя пришла.
Николай молча ждал, стараясь как-нибудь не обидеть их невниманием или невольной усмешкой; ну что там у них могло стрястись, подумал он невольпо, даже интересно, отчего такая важность и таинственность.
— Вроде даже и не верится такому обороту, — после некоторого молчания сказал Егор. — Наш-то Иван, оказывается, вроде жив был до прошлого года, в прошлом году помер… во Франции.
Николай глянул на отца, затем на мать, Ефросинья тихо опустила глаза; для нее они все были одинаковы, и она мучилась оттого, что не могла погоревать об Иване как следует; она похоронила его раньше, и когда он в самом деле отправился на тот свет, у нее уже не было сил на новое горе, она лишь испугалась, как это ляжет на остальных в семье.
Сняв с ветки зеленое, твердое яблоко, Николай надкусил его, сморщился и молча, взглядом, попросил Егора рассказывать дальше.
— Понимаешь, с месяц назад мать получает посылку и письмо, часы там, ручки цветные, бумаги разные да еще две шерстяные кофты… красивые, — добавил Егор. — Ну а в письме записка от него самого… сам почитаешь, прощается со всеми… Вроде послано это матери по его завещанию после смерти. Ну, и больничная опись, еще какие-то бумаги, блокнот… И знаешь, Николай, — Егор по важности разговора назвал брата даже полным именем, — пишет, что у него там, во Франции, где-то в местности Шампань, сын остался от женщины, Мари звать… значит, по-нашему Марией… Вот какие дела… братуха. Пишет, мол, знайте об этом, виноват я, мол, не виноват, а так уж получилось, занесло дерюгинскую породу в такую неимоверную даль от родных краев… Вот какая оказия, Коль. Отец вон все посмеивается себе в усы, мир, говорит, ничем не удивишь… Что вы раскудахтались! Да ведь все равно переживает, родная кровь.
— Тоже мне, адвокат нашелся, — недовольно пробормотал Захар, и Николай подумал, что отец в свои годы еще молодец, крепко держится.
— Подожди, Егор, давайте об одном сначала, — сказал Николай, бросая надкушенное яблоко. — Это уже… серьезно. Что же он там делал столько времени, во Франции, чем занимался, Иван-то? Ну, влюбился… ну, ребенок родился, житейское дело. Это понятно. А почему же ни разу не написал до сих пор? Неужели бы его не поняли?
Ничего никто не ответил, лишь Егор вздохнул, а Ефросинья опустила голову с ровным пробором посередине и не заплакала; Николай ужаснулся своей внутренней холодности и равнодушию, с которым он встретил известие об умершем брате, то есть в какой-то мере это задело, но лишь в том смысле, как заграничная жизнь брата коснется его самого.
Он потер лицо сразу обеими руками, скрывая проступившую краску.
— Ну, мать, покажи бумаги, — попросил он, придвигаясь к Ефросинье и стыдясь того, что она может догадаться об его истинных чувствах, — покажи, что там прислали, может, что-нибудь и вычитаем.
— Принеси, Егорушка, — сказала Ефросинья, и пока Егор ходил, все неловко молчали. Николай так и не смог побороть в себе чувство скованности и сказать отцу или матери что-нибудь теплое, успокаивающее: когда показался Егор со свертком в руках, Николай даже облегченно вздохнул про себя и сразу принялся за бумаги; он внимательно просмотрел предсмертную записку брата, затем медицинское заключение — латинское название болезни, от которой скончался Иван Дерюгин, русский, 1926 года рождения, с временным свидетельством на проживание в провинции Шампань, ничего Николаю не сказало; он отложил медицинское заключение, просмотрел больничную опись и узкий бланк на французском языке с печатью и номером могилы, где и когда похоронен Иван Дерюгин, и взял потрепанную тетрадь, когда-то, очевидно, в сиреневом переплете; сквозь грязь еще проглядывали ясные голубоватые прожилки; его сразу, с первых же строк, захватила эта тетрадь, и Егор, видя это, сказал откуда-то уже издали:
— Я пробовал было… руку разобрать… вертел, вертел, тоже, видать, наш, русский пишет, но чудно как-то, видать, пишет молодой, одного возрасту с Иваном. Куда только нашего брата русака война не закинула.
— Помолчи, Егорушка, — сказала Ефросинья, — не мешай.
Николай непонимающе поглядел на нее, кивнул, опять уткнулся в тетрадь; сначала и он с трудом разбирал мелкий, нервный, какой-то горячечный почерк, но затем дело пошло свободнее и он забыл о времени.