Владислав относил по ней траур — сколько положено. Даже пару раз украдкой (мужчине стыдно плакать даже по такому поводу) смахнул слезу во время похорон, глядя на нежный белый лобик в кипени кружев. Тех, что год назад окружали ее смущенное полудетское личико во время венчания, а теперь были навсегда прижаты ее затылком к жесткому ложу слишком большого и слишком темного для нее гроба. Раньше Владислав не видел смерти так близко, и ему было страшно. Хотя он и не хотел признаваться в этом самому себе (мужчине стыдно бояться — даже смерти, которая задумчиво улыбается ему окостеневшими губами мертвой юной жены).
Ему было жаль эту маленькую женщину-девочку, которая случайно (по желанию и выбору его родителей) стала его женой и матерью его сына. И — странно — он чувствовал свою вину перед ней. Ее убила случайность, а он… он просто позволил этой случайности произойти.
Он был не виноват… или все-таки виноват? Он не успел как следует узнать ее и привязаться к ней; проводил с ней слишком мало времени — а ведь она была такой милой и покладистой; почти не дарил подарков — а ведь она так радовалась всяким безделкам; часто бывал с ней невнимательным… Нет, не грубым, просто невнимательным — но это, кажется, ранило ее сильнее, чем грубость…
Да, он не любил ее.
Владислав чувствовал свою вину. Так же, как много лет назад чувствовал вину перед славным псом Кусь-Летуном, тоскливо и недоуменно смотревшим вслед своему хозяину. А раз он чувствовал вину — значит, в его поступках была какая-то неправильность. Владислав долго и безуспешно пытался понять — какая. Эти размышления были непривычными и неприятными — Стась, прочитавший целую прорву книжек, наверное, разобрался бы в этом куда быстрее. Но не могло быть и речи, чтобы поговорить об этом со Стасем.
А потом Владислав вдруг понял — неправильность была не в его поступках. Неправильность была в самой жизни.
Владислав любил отца; отец этого не замечал. Владислав ненавидел Стася (не очень удачное, но, наверное, самое точное обозначение того запутанного клубка зависти, досады, недоумения — шерстяного колючего комка где-то между ребрами, из-за которого иногда было трудно дышать); а Стась этого не замечал… Владиславу хотелось, чтобы наконец заметили; а они не замечали. Любовь к отцу перемешивалась с досадой и недоумением — с ненавистью к Стасю; шерстяной комок разбухал; ворочался между ребрами — мешал дышать, думать, говорить… Хотелось вырвать его из ребер и выбросить — куда угодно. Хотя бы в доверчиво подставленные ладошки девочки-жены.
Владислав сам научился — не замечать. Колючего комка (любовь — недоумение — обида-на-безразличие), царапающего руки и заставляющего плакать юную, такую веселую и смешливую по характеру, жену Владислава…
— За что? — устало спросил Владислав — постаревший и седой, поглаживая дрожащими пальцами другой гроб. Своего сына. Сына, которого он никогда не любил. И даже не думал, что полюбит — до этой весны.
Наверное, он передал это сыну по наследству — колючий комок, который живет между ребрами. Вложил в детские ладошки, которые много лет назад тянулись к нему из тугого белого кружевного кокона — тянулись, растерянно и неумело шарили в воздухе, прежде чем решительно ухватить молодого папу за палец. «Сиротка», — всхлипнув, умилилась кормилица. «Цыть, дура, — рявкнул на нее родитель Владислава, новоиспеченный дедушка: — Какая тебе сиротка — при живом отце? Да и дед у него еще ого-го, а?».
Дед был уже давно не «ого-го»: он болел и уже почти не ходил. После его смерти Владислав отдал сына на воспитание — он не знал, что делать с маленьким ребенком. Ему самому было немногим больше двадцати — друзья-ровесники, веселые компании, охота, застолья, гулянки; брат, который уже черт знает сколько времени болтается по заграницам — проматывает отцовское наследство… Ни времени, ни места для маленького ребенка…
…Наверное, он передал это сыну — по наследству: колючий комок, который живет между ребрами (любовь — недоумение — обида-на-безразличие), и умение передавать этот комок — в те руки, которые доверчиво протянутся к тебе… И толку теперь спрашивать: «За что?»…