Шторы в палате были опущены, чтобы яркий солнечный свет не падал на циферблаты и экраны мониторов, стоявших, будто солдаты в строю почетного караула, вдоль стены, выкрашенной в безучастный зеленоватый цвет. Линии на экранах, подобные бесконечным змеям, вяло шевелились, демонстрируя собравшимся в палате врачам, что пациент скорее жив, чем мертв, хотя, по мнению большинства участников консилиума, лучше бы ему, бедняге, оказаться мертвым – проще и для него, и для медицины, не способной пока исправлять несовместимые с жизнью повреждения.
Бородулин наверняка придерживался бы иного мнения, но его никто не спрашивал по той причине, что никому в голову не приходило, что следователь находится в полном сознании, все видит, а понимает даже больше, чем можно было бы ожидать от мозга, третий час получавшего кислород из аппарата искусственной вентиляции легких. Глаза Бородулина были закрыты (он их не сам закрыл, это сделал санитар в «скорой», которому жутко было смотреть в прозрачно-глубокие зрачки, веки при прикосновении лопнули, санитар отдернул руку и больше к этому живому, но хрупкому, как стекло, человеку не прикасался), однако он видел все, происходившее в палате, а слух был обострен настолько, что он слышал не только разговоры врачей, столпившихся у мониторов, но и шепот нянечек в коридоре за плотно закрытой дверью, и щебет воробьев за так же плотно прикрытыми окнами, и еще какие-то звуки, которые, как он сразу понял, к этой реальности отношения не имели.
Зои, его любимой жены, в коридоре не было, это Бородулин знал точно – иначе она перекричала бы всех и прорвалась бы даже в эту палату, отделенную от прочих длинным коридором. Наверно, ее не пустили на этаж реанимации и правильно сделали, ему было бы тяжелее умирать в ее присутствии, Зоя только мешала бы, но и без ее тягучего милого голоса ему тоже было плохо. Бородулин сделал резкое движение, пытаясь привлечь внимание врачей, но ни одна мышца в его теле не натянулась, да и не могла этого сделать – все они, и сухожилия в придачу, были порваны, как непременно рвется даже прочная нить, если ее пытаться растянуть, поместив предварительно в дюаров сосуд с жидким азотом.
Попытка Бородулина отразилась на экранах вялым всплеском нескольких кривых, фиксировавших мозговую и сердечную деятельность. Мгновение спустя линии спрямились, и врачи, прервавшие было разговор, вернулись к обсуждению медицинских мероприятий.
«Ах, – подумал Бородулин, – почему никто не хочет понять, никто не подходит ко мне, никому ничего не нужно»…
Собственные веки казались ему треснувшей дверью во внешний мир, дверь заклинило, и она не желала открываться.
«А мертвый ушел, – услышал Бородулин голос одной из медицинских сестер, обсуждавших за стеклянной перегородкой обстоятельства, предшествовавшие появлению в реанимации этого странного пациента. – Если бы я там была, то умерла бы от страха. А он не побоялся»…
«И теперь сам умрет, – заключил другой женский голос. – Лера, ты веришь всему, что рассказывала Тоня? Читала, что написано в заключении «скорой"?»
«Читала. А что они должны были написать? Обморожение от трупа?»
«Вот именно. Ты что, сегодня на свет родилась? Температура трупа – тридцать четыре градуса. Плюс, а не минус. Какое, к дьяволу, обморожение? Болтаете черт те что, уши вянут».
«Но был же мертвец…»
«Не было. Придите, наконец, в себя, девочки! Можно подумать, мы в каком-нибудь средневековье! Свалился мужик в жидкий азот – посмотрела бы я на вас после такого купания. Жаль человека, но должен был соображать, что делал. Наверно, пьян был в стельку».
Пьян в стельку, – повторил Бородулин. Глупости. Он должен сказать, как было на самом деле. Раскрыть рот и для начала дать врачам знать, что очнулся. Потом потребовать кого-нибудь из своих коллег – если прошло немного времени, то должен дежурить Максим, он хороший следователь, во всяком случае, умеет слушать, когда задержанный дает признательные показания, не прерывает, все фиксирует, даже нюансы, это сейчас самое важное, но как дать о себе знать – неужели его парализовало, все тело как стеклянное, может быть, даже прозрачное, нет, тогда и веки были бы прозрачными, и он видел бы потолок – зеленоватый, высокий, с белесой невнятной полосой серого света, протянувшейся от щели между портьерами, прикрывавшими окно.
«Почему я это знаю, – вяло удивился Бородулин, – если не могу открыть глаз?»
Он еще многое знал и хотел сказать, но не мог, и из-за собственного бессилия – в том числе и профессионального – начал плакать, но слезы застывали значительно раньше, чем могли выделиться из глазных пазух. «Неужели на их проклятых приборах, – думал Бородулин, – не видно, как я нервничаю, и что я давно в сознании? О чем они думают, эскулапы долбанные?»
Он не знал, о чем думали врачи, но тихий разговор был слышен отчетливо – настолько, что долго проходил мимо сознания, как, бывает, не обращаешь внимания на лежащую посреди стола вещь и ищешь ее по темным закоулкам в ярко освещенной комнате.
– …И это, конечно, отражают приборы, – сказал один из врачей.