Стены помещения были покрыты голубоватой штукатуркой. Они были такими же голубовато-серыми, как листы больших томов Геморы, изданных в Славуте.[238] Вдоль стен располагались полки, тесно заставленные фолиантами в переплетах из телячьей кожи, иногда с медными застежками. Нижние полки, стоявшие прямо на кирпичном полу, были набиты стопками гладких желтоватых пергаментов и шершавой голубоватой бумаги, исписанных шрифтом Раши, как это было принято у испанских евреев, и ашкеназским шрифтом: маленькими буковками, изогнутыми строками, как имели обыкновение писать свои сочинения раввины и ученые евреи. Под длинным столом, таким же, как у чтецов псалмов и Мишны в синагогах, на красном полу было изображение большого щита Давида из темных, обожженных кирпичей. Кроме этого, в комнате не было никаких изображений ни на стенах, ни на потолке. О рисунках или о каких-то безделушках и говорить нечего. Ведь это могло бы, не дай Бог, быть истолковано как нарушение второй из десяти заповедей: «Не делай себе кумира и никакого изображения…»[239]
Все здесь сводилось к жестким, сухим треугольникам и четырехугольникам — по форме букв, святых, ясных, но плотных букв, которыми была написана Тора и напечатан Талмуд и которые противоречили веселью природы, которая вечно стремится к округлости и мягкой змеистости: в капле росы — точно так же, как в толстенном стволе дуба; в строении муравьиного тела и в нелепой наружности слона…
Ни на что подобное здесь не было и намека. Разве что — если считать это за картину — в комнате была большая надпись в рамке между двумя окнами, закрытыми ставнями. Каждое слово этой надписи начиналось с красной буквы, а продолжалось черными: «Вот закон: если человек умрет в шатре…»[240] Это была цитата, извлеченная из Пятикнижия, причем извлеченная так, чтобы она звучала в соответствии с тем, как ее толкует мидраш: человек должен умирать в своем шатре… Для гаона это указание, наверное, имело особое значение. Кто-кто, а уж он сам действительно выполнял его на протяжении всей своей долгой жизни.
В целом в наши дни подобная темная комната для ученых занятий произвела бы впечатление какого-то музейного уголка, некоей средневековой студии Фауста, искавшего разгадку тайны вечной молодости при свете восковой свечи. Груды книг возвышались вокруг него, как надгробные камни, а он, похожий на воскресшего мертвеца, сидел один-одинешенек между ними и извлекал из них свою загадочную жизненную силу….
Сам гаон реб Элиёгу и его горящая поминальная свеча действительно были здесь единственными предметами с мягкими художественными линиями, немного оживлявшими угловатые контуры этого замкнутого мирка, выдуманного богобоязненными мозгами. Светлая голова гармонично уживалась здесь с подвальным мраком.
Неяркий желтоватый — из-за желтого воска — свет был здесь единственной роскошью, которую позволял себе гаон при его великой скромности и еще большей бедности. Эти свечи делались не из сала, как у бедняков, чтобы гаон, не дай Бог, никогда не прикасался своими кошерными руками, которыми он касался святых книг и рукописей, к нечистому салу. Не освещали его верхнюю комнату и нефтью, которую привозили из Расеи и которую состоятельные обыватели и ювелиры заливали в жестяные лампады-коптилки, чтобы гаон не задыхался в непроветриваемой комнате, а дурной запах не допекал его и не отвлекал от изучения Торы.
Однако одной восковой свечи ему иной раз было недостаточно, чтобы разглядеть мелкие буквы Геморы, кривые буквы шрифта Раши, не говоря уже про крохотные буквы комментариев Тойсфойс.[241] Гораздо больше тут помогали игривые лучи солнца, от которых никак нельзя было полностью отделаться. Они просачивались в узкие щели тяжелых ставен. Длинные пыльные полосы света проталкивались через сумрак и освещали и Гемору, и Раши, и Тойсфойс, и всех комментаторов… Сама восковая свеча, стоявшая в оловянном подсвечнике, горела здесь только в качестве своего рода маяка в море Талмуда, чтобы подавать сигналы и не дать наткнуться в буре учения на жесткие противоречия вопросов, на острые, как подводные скалы, углы комментариев. Восковой свечой он пользовался только по необходимости, как и старомодными очками, купленными им когда-то в Германии, где он одно время жил. С тех пор он так и не менял очков, хотя зрение несколько раз ухудшалось. Эти очки с толстыми линзами и неуклюжими серебряными оглоблями были у него постоянно высоко сдвинуты на необычайно выпуклый лоб над полузакрытыми глазами. Сам реб Элиёгу сидел над Геморой, опершись острыми локтями на стол и образуя соединенными ладонями узкую пирамидку. Двумя старческими большими пальцами он упирался при этом в брови над глубокими глазницами. Над этой пирамидкой из двух сложенных ладоней возвышалась вторая, намного большая и намного более величественная — серебряный «воротник» талеса, накинутого поверх большой, черной как уголь головной филактерии.