Но не обязан ли он, однако, умереть ради Ольги и ребенка? Он принесет ей страдания, но вместо себя он оставляет ей ребенка, ведь невозможно в жизни иметь абсолютно все. Да, убеждает он себя и почти не думает больше об этом, ни о чем не думает. Он превратился в то, чем мы, говорят, все были. В землю. Но из земли только внешняя оболочка, напоминающая форму человека, сидящего в углу, погруженного в думы, оболочка, из которой рвется душа, тоскливо колеблющаяся на границе жизни, как ивовый прут, склонившийся в осеннем безлюдье над желтой глинистой речкой, полноводной или обмелевшей — все равно. Может, только один корешок держит этот прут на берегу, а может быть, он уже выдернут и лежит мертвый, ожидая полноводья, чтобы сорваться с места, куда — неважно, лишь бы унестись с потоком и зарыться в иле на дне. Какого полноводья он ждет? Последнего импульса к последнему шагу туда, куда его влечет величайший гипнотизер — смерть? Теперь он, как пожелтевший лист на засохшем черенке, ждет первого дуновения ветра, чтобы упасть на землю так же тихо, как тихо прожил он свою жизнь. Он оцепенел, нетерпение притаилось в нем; в душу закралась мысль о веревке, которую он утром видел у водопроводной колонки. Да, да, еще тогда: уставившись на конец этой веревки, он увидел и конец своих мук, увидел покой и спасение в смерти. Не надо бояться, так сказал Петкович, но разве сам он не испугался, разве не пал на колени? Он опустился на колени, но тут же поднялся, увидев женщину. Мутавац тоже поднялся бы с колен, но его жена не появилась. Он бы опустился на колени и сейчас, когда ее нет. Перед кем? Перед богом? Картинка с Бистрицкой богоматерью чуть высунулась из кармана, но он ее больше не достает, не видит он в ней больше утешения. Он постоянно чувствует в ногах что-то тяжелое, что-то его толкает встать и уйти отсюда, уйти, уйти. Ножичек у него в кармане, его не отняли, да и веревка еще на прежнем месте, висит на стене, он приметил это совсем недавно, когда прибежал на крик Петковича. Сердце его бьется размеренно и словно повторяет: скоро, скоро. Оно сочится слезами, слезы текут по жилам вместо крови. Но и они как будто заледенели. Холодно ему. Кашляет. Коченеет. Ждет. Ждет чего-то в себе самом.
— И в самом деле, зачем мне это держать у себя, — подал голос Рашула, вытаскивая из кармана и рассматривая записочку Ольги. — С помощью моих друзей все равно станет известно, что она у меня. Отдам-ка ее лучше охранникам, и пусть они ее хранят или передадут судье для приобщения к делу.
— Behalten Sie es lieber[87]
— наклоняясь к нему, шепчет Розенкранц.— Meinen Sie?[88]
Все равно она не принесет нам большой пользы на суде, — усмехнулся Рашула и принялся ее рвать, но не разорвал и протянул Мутавцу. — Возьмите, Мутавац! Все говорят, что я вам зла желаю, даже смерти, а вот вам доказательство, что это не так. Возьмите.Одна только мышца дрогнула у Мутавца, не в руке — в ноге. Да, встать, взять записку. Но, встав и сделав первый шаг, он вдруг решил уйти подальше отсюда. Только куда? Не в тюремном ли корпусе сейчас Юришич и Петкович? А Рашула его просто дразнит, не отдаст он записки. Мутавац остался на месте.
— Смотрите, не хочет. Ну да ладно, — Рашула сунул записку в карман. — А что вы думаете, Мутавац, верите ли в то, что я вам желаю смерти? — Молчание стало еще томительней, Мачек объявил мат Ликотичу, — Да вы, как я вижу, сами оказались в матовом положении, какое мне дело до вас, когда вы добровольно выходите из игры. Вот кашляете, вы очень больны. Не настолько я злобен и безумен, чтобы наступать на пятки тому, кто сам уходит.
— Мат, действительно мат, — уныло нудит Ликотич.
— Да, все это так, — весело и оживленно продолжает Рашула и прислушивается в тишине к своему голосу. — Мутавац сам виноват, зачем потребовалось ему прятать секретную книгу, этим он сам себя подвел и приговорил к каторге. Каторга! — Он зевнул. — И вы, Ликотич, попадете на каторгу, все пойдем на каторгу, и вы, Розенкранц, туда пожалуете. Мачек сказал, что скорее пошел бы на каторгу, чем в сумасшедший дом. Каторгу, говорит, переживет, а если не переживет?
— Lassen Sie es lieber, Herr Raschula![89]
— почти сентиментально вздохнул Розенкранц, присев на край стола. Ему надо бы повидаться с Пайзлом. Но что это даст?— Тяжело выдержать, — гнет свою линию Рашула, он отводит взгляд на Мутавца и, небрежно прислонившись к стене, смотрит на окна тюрьмы. Говорит словно спросонок, зевает, как от нестерпимой скуки, и словно убаюкивает себя монотонным голосом. Но на самом деле он предельно внимателен и будто отмеряет, с какой тяжестью падают его слова на Мутавца. — В тюрьме люди одержимы и раздражительны. Особенно охранники. Кого они возненавидят, тот может быть уверен, что не выйдет оттуда. А возненавидеть они могут за сущий пустяк, просто есть такие люди, которые живут ненавистью, и тогда будь ты хоть самый послушный, самый старательный, не миновать тебе подвалов Лепоглавы.