Впрочем, нет, это всего-навсего под бурные аплодисменты распахнулись двери зала и повалил народ, и Смудж, пропустив всех, поспешил, словно кем-то преследуемый, на свое место. Он все еще был заворожен как только что отзвучавшей музыкой, так и сиянием многочисленных люстр, яркими красками потолка и обивки, пестротой нарядов, да и просто таким скоплением народа и множеством кресел. Привыкший за многие годы к жизни в скромной обстановке своей лавки и вообще села, он долго бы искал свое место, если бы услужливый билетер не указал его.
Итак, заняв место в одном из последних рядов бельэтажа, Смудж скорее от смущения, нежели по необходимости вытер платком лоб и, немного освоившись, стал глазеть по сторонам, поначалу рассматривая все с любопытством ребенка. Но этот ребенок быстро вспомнил, что когда-то давным-давно уже был здесь, а вспомнив, начал уже привычнее на все смотреть. Но удивление не прошло и тогда: как это после стольких лет здесь ничего не изменилось! Вот и нарисованный конь все еще на потолке, а рядом с ним молодец, наверное, Марко Королевич!{48}
И голенькие детишки карабкаются по стволам расцветших фруктовых деревьев, и вилы в легких кисеях порхают среди облаков, а вот и мраморные ангелы — или бог их знает кто — трубят в длинные трубы! Все, все то же самое, жизнь здесь словно замерла, а чего только не пронеслось за это время через его жизнь, каких только не было перемен, особенно в эти последние дни, и одному богу известно, что ждет впереди!Снова на душе у старого Смуджа стало темнее, чем в зале, где погас свет. Но что его так кольнуло, точно обожгло? Что за пожар вспыхнул где-то внизу, и пламя охватило его с ног до головы, так что он и шевельнуться не мог; тело его осталось неподвижно, а сам он весь задрожал, словно в лихорадке!
Оркестр, — частично он был виден и отсюда, — заиграл вальс. Вдохновенно, живо, вызывающе, насмешливо от такта к такту плыла мелодия, делаясь все теплее и теплее, будто и ее все больше охватывало пламя. Теперь она как бы сожгла занавес, мешавший ее полету. Пространство раздвинулось, вспыхнуло ярким светом; пожар звуков взметнулся ввысь, перекинулся на людей. И люди, бесчисленное множество людей несут его дальше — куда дальше, он все еще здесь! — несут, сами вознесенные и взволнованные огнем какой-то непостижимой, но бурной и, кажется, разрушительной страсти.
Играя в оркестре, где у него было место под самой рампой, старый Смудж всегда видел перед собой только зал, вернее, его потолок, а поскольку на спектакли никогда не ходил, кроме тех, в которых сам был занят, то, по сути, сцены, какой она видится из зала, он себе не представлял. То, что сейчас происходило на ней, — а там изображалась ярмарка, — было для него настоящим открытием. Это был особый, существующий только для себя и живущий своей жизнью мир, мир, отрезанный от остального света, какая-то сказочная феерия. На мгновение забыв о музыке, он принялся рассматривать толпу хористов, задержался на их фантастических одеяниях, скользнул по кулисам и в конце концов прислушался, о чем они поют, чем недовольны, и их недовольство передалось ему. Слова доходили до него искаженными, так что смысл происходящего на сцене остался неясен. Впрочем, он его — ни сейчас, ни потом в течение всего действия — особенно не интересовал. Ему было достаточно того, что он непосредственно, не вдаваясь в содержание, воспринимал чувством, зрением и слухом. И по этим каналам, преисполненная значимостью момента, наполнялась его душа, и тело пронизывала дрожь.
Страстность, стремительность, головокружительность второго действия, начиная с толчеи на базарной площади и кончая вихревым танцем, а над всем этим весельем — явление Мефистофеля, поющего свое дерзкое, глумливое рондо о золотом тельце, музыка, клокочущая, словно вулкан и, кажется, все испепеляющая, — все это, впрочем, что и не требовало особого понимания, захлестнуло старого Смуджа горячей волной раскаленного пожаром воздуха, спалив весь тяжкий груз забот, расплавив все то, что камнем лежало на душе. И принесло освобождение, очистило и возвысило, так что, когда опустился занавес и смолкла музыка, он, хотя и продолжал сидеть, точно врос в кресло, ощущал такой внутренний подъем, что, казалось, и душой и телом взмыл ввысь, и на лице его заиграла улыбка!
Впервые за последние несколько месяцев, — он остался безучастен, потеряв способность смеяться даже среди всеобщего смеха, вызванного показом швабом своего кино, — он сидел с улыбкой на лице; это был преображенный, какой-то совсем другой Смудж, не тот, каким он был всего полчаса назад.