Разве нечто подобное не случалось с ним и прежде, — ощутив в себе эту перемену, сознание его выхватило воспоминание нежное, как бархатистый звук его прежнего, собственного кларнета, — когда, сидя внизу, в яме, и солируя или играя с оркестром и закончив свою партию, а затем, вытирая со лба пот, он испытывал удовлетворение от законченной работы и наслаждался успехом, вернее, той красотой, которая вдохновила его, и это вдохновение передавалось от него и другим с тем, чтобы опять вернуться к нему!
Да, это было прекрасно! Прекрасно, когда начинаешь играть, испытывая волнение, а заканчиваешь полный вдохновения и потом весь как бы растворяешься и в музыке, все еще продолжающей звучать в тебе, и в одобрительном взгляде дирижера, и в восторженных аплодисментах публики! Сколько раз, о да, сколько раз он улыбался в ответ на оглушительный топот галерки, который из оркестровой ямы он воспринимал как ураган, бушующий в пропасти!
А сейчас он и сам почти что на галерке! — он оглянулся, уязвленный и немного расстроенный. Никто ему не рукоплескал, более того, — только сейчас он обратил внимание, — кларнета почти не было слышно. Разве у него в этой опере не было своей партии?
Нет, быть этого не может! — он отчетливо вспомнил, что и сам не раз играл в этой опере. Ему стало не по себе: где, в каком месте кларнет должен был звучать? В дальнейшем он решил более внимательно следить за игрой оркестра.
Вскоре ему представилась такая возможность. Антракт закончился, и теперь не так, как прежде, а нежно, как-то тягуче, сладострастно полилась мелодия. И вдруг Смудж встрепенулся, напряг слух — он различил кларнет!
Та-ра, та-ра-ра, ра-ра! — вторил его внутреннему голосу уже несколько страдальческий, будто в чем-то кающийся и рано, слишком рано оборвавшийся звук; он еще по-настоящему и не звучал, а его мелодию уже подхватил, кажется, фагот, — он подхватил, а кларнета уже не было слышно, он стих.
Это ему напомнило весну, дождливую и холодную, когда из-за облаков вдруг выглянуло солнце и упало на кровать, где он лежал, разбитый параличом, но сразу же и исчезло, спрятавшись за облака, и снова все стало серым и холодным… неужели и здесь также серо и холодно?
Нет, конечно, нет, если и не совсем как прежде, музыка его все же захватывала и все чаще согревала. Правда, прежде это был бурный, пламенный, все испепеляющий огонь, который, казалось, буйствуя в оркестре и всюду вокруг, властно завладевал им, подчиняя себе безраздельно. Сейчас, когда мелодию вели в основном струнные, только раз, совсем коротко, опять прозвучал кларнет! — музыка как бы стала более робкой и проникала в него крадучись. Это сладострастное жужжание, правда, ласкало слух удивительно нежно и мягко, и все же это было прикосновение к еще не зарубцевавшейся ране, которая, напротив, все больше открывалась. Постепенно хорошее настроение исчезало, сменившись если не болью, то чем-то болезненнопечальным, чем-то, что его опять возвращало к самому себе, а значит, к боли!
Зачем он ушел из театра? — подкрадывалась к нему исподволь мысль, по мере того как действие его все больше увлекало. Когда картина закончилась, этот вопрос встал перед ним четко и непреложно.
Зачем? Из-за любви, любви к жене — он все еще любит свою маму! Не было бы ее, он бы остался в оркестре; а поскольку астма у него появилась много позднее, он наверняка играл бы там до тех пор, пока не вышел на пенсию!
Но если бы астма его прихватила раньше, ведь какие силы нужно иметь, постоянно выдувая из кларнета звуки?
Подобный вопрос мог возникнуть только сегодня; тогда же, когда он был здоров, он и не мог возникнуть! И не возникал, только любовь, любимая им жена, имели значение: она хотела, чтобы он бросил оркестр, и только в угоду ей он это сделал!
Только ради нее? Что это значит? Разве он и сам в душе не был с ней согласен? Нет, и он того же желал, думал об этом, более того, думал еще до знакомства со своей будущей женой! Ведь жалованье в оркестре было небольшое, и он с сожалением вспоминал о тех деньгах, которые вкупе с чаевыми получал, играя как любитель по различным курортам! Ну да, об этом он и размышлял: не вернуться ли ему на старое место, оставив театральный и перейдя в какой-нибудь курортный оркестр.
Правда, все это было еще далеко от торговли, трактира, мясной лавки, но разве сделал бы он, как хотела жена, если бы это не пришлось по нраву и ему самому?
Это в нем кровь заговорила: он был сыном купца, сыном человека, которому всегда всего было мало, из-за этого он и погиб! Теперь это не имеет значения; ему действительно всегда не хватало, он бедствовал, едва сводя концы с концами — разве не явилось для него предложение жены заняться торговлей настоящим спасением? Торговля, постоянный денежный оборот, накопление капитала, богатство, дом — полная чаша, свобода, когда сам себе хозяин, — разве можно было от этого отказаться, отказаться, учитывая, что жена ему и деньги дала и даже подыскала трактир, с которого он мог начать свою торговую деятельность!