Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе
), она вполне правомерна.Я хочу сказать, что, может быть, главный персонаж этого повествования — все-таки рассказчик,
который чуть ли не в каждой фразе по-своему осмысливает и комментирует историю Энгельхардта, а часто и дополняет ее собственными фантазиями (порой изощренно-интеллектуальными, порой возникающими на основе подростковых комиксов). Об Энгельхардте рассказывается «в соответствии с принципом метонимии»: если отнестись к этим словам всерьез, придется признать, что рассказчика, видимо, интересует вся история Германии начиная от эпохи модерна (стр. 59–60) и кончая завершением Второй мировой войны (почему он и удлиняет примерно на треть жизнь реального «кокосового апостола»).Не в последнюю очередь рассказчик использует фигуру Энгельхардта и просто как предлог, чтобы очень коротко напомнить (себе и читателям) об одновременности существования
в тот период самых разных других фигур и явлений: других вегетарианцев и самозваных апостолов; мошенников и колониальных администраторов; антисемитов и поклонников германской старины; «туземцев», ставших крупными политическими фигурами (наподобие сэра Апираны Турупы Нгаты), и американцев, принесших в послевоенную Европу дары вроде кока-колы и сэндвичей с сардельками; писателя Томаса Манна (с его буржуазностью и нереализованными гомосексуальными влечениями) и художника-экспрессиониста Эмиля Нольде, неудачно пытавшегося заигрывать с нацистскими чиновниками… Неслучайно поэтому об Энгельхардте в одном месте говорится (стр. 68–69):«О нем известно очень мало, и все-таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini,
или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи».Шумахер проницательно подметил такую особенность рассказчика, как «добродушная суверенность» (неготовность осуждать других?): в каких бы преступлениях ни был виновен Энгельхардт, он до конца романа остается «нашим другом (мягко говоря, запутавшимся)» (стр. 216). Он изображается как жертва
безумия, жертва богов первобытной дикости, описанных Говардом Лавкрафтом («мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот», стр. 161): как человек, который в силу определенных обстоятельств «радикально… отдалился от человеческого сообщества» (стр. 193) — потому что, как это объясняется в эссе Андре Жида, «Предпочтение себя — вот в чем корень зла. Ни художнику, ни ученому не следует предпочитать себя той Истине, которую они призваны высказать, — вот и вся мораль». Но, возможно, по мысли Крахта, жизнь Энгельхардта все-таки не была бессмысленной — именно потому, что она до сих пор служит предостерегающим примером, пунктирно сохраняясь… хотя бы и в фиктивных нарративах. С другой стороны, как бы ни был «добродушен» играющий с нами рассказчик, он — жалея, а не осуждая Энгельхардта, — все-таки однозначно говорит (всерьез повторяя приговор, когда-то сформулированный Джозефом Конрадом уже в заголовке повести «Сердце тьмы»): «Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство» (стр. 60).Труднее всего в этом повествовании, как ни странно, перевести самую короткую фразу: посвящение. Fur Норе. Посвящается Хоуп?
(Есть такое английское женское имя.) Или все-таки (стыдливо закамуфлированное человеком, не привыкшим к громким словам) — Посвящается надежде?