В зале не осталось свободных мест, когда Шляйх взошел на трибуну. На заседание под председательством профессора Барделебена, главы больницы Шарите, собрались почти семьсот врачей.
Когда Шляйх начал свою речь, волнение его усилилось. Позже люди сведущие утверждали, что перед выступлением для храбрости он немного выпил. Но я не желаю верить в это. В первые минуты голос его несколько дрожал. Однако затем он приступил к изложению результатов своей работы, что оживило его и добавило образности его речи, хотя тон его оставался деловым и настолько убедительным, что я не сомневался: по окончании доклада его ожидала бурная овация. Я пригляделся к людям в зале: на лице Барделебена застыло растерянное выражение, та же эмоция отразилась на лице Эсмарха и многих других знаменитых немецких врачей.
Ближе к концу выступления манера Шляйха стала особенно живой и, как мне показалось, даже увлекательной. Рассказ об истории собственного изобретения заметно вдохновил его. Бесконечно уверенный в победе и успехе, он самонадеянно завершил свою речь словами: «После описанного в моем докладе метода анестезии я считаю себя не вправе применять при операциях наркоз хлороформом или любые другие ингаляционные его виды, но, разумеется, я откажусь от них не раньше, чем метод инфильтрационной анестезии будет достаточно испытан. Однако проводить под общим наркозом те операции, которые легко можно осуществить при помощи местного обезболивания, на современном этапе развития инфильтрационной анестезии я считаю преступлением».
Слово «преступление», так неожиданно выпорхнувшее из уст Шляйха, родило во мне неприятное чувство. Но, как и прежде, я ожидал, что в следующую секунду в его адрес зазвучит гром аплодисментов.
Как раз в это мгновение с разных сторон послышались разрозненные его раскаты, но то были не аплодисменты, а негодующие возгласы.
Я заметил, что Барделебен вдруг поднялся со своего места. Его лицо раскалили гнев и возмущение. Он позвонил в колокольчик и, обращаясь к залу, громко прокричал: «Уважаемые господа, если нам будут предъявлять подобное высказанному в завершающей фразе докладчика, то мы будем вынуждены поменять свое к нему отношение, поскольку это все же публичное собрание. Я хотел бы попросить тех, кто убежден в справедливости предъявленного обвинения, поднять руки…»
События развивались с такой ошеломляющей быстротой, что я замер в оцепенении. Разразилась овация, но не в честь Шляйха, а в честь Барделебена. Не поднялось ни единой руки. Я увидел, как с лица Шляйха сошел горячий румянец, оно побледнело и приобрело серый оттенок. Растерянный, дрожащими губами он попросил слова и проговорил: «Уважаемые господа, я прошу вас все же выслушать меня». Шляйх уверял: все, что было сказано в рамках его доклада, – правда. Но Барделебен прокричал: «Нет. Заметьте, никто не поднял руки». На него снова обрушилась овация. «Желаете ли вы продолжить дискуссию? – спросил он, не глядя на докладчика. – Прошу тех, кто желает ее продолжения, поднять руки». В следующую секунду он констатировал: «Я не вижу ни одной руки, значит, не будет и никакой дискуссии».
Неспособный пошевелиться, я наблюдал, как Шляйх спустился со сцены и проследовал к выходу, сбитый с толку, беспомощный, униженный, обманутый предвкушением успеха и, разумеется, не подозревающий, что одно только слово – «преступление» – вызвало этот внезапный бунт.
Я вскочил со своего кресла и в воцарившейся сумятице попытался пробиться к выходу, чтобы нагнать Шляйха и ободрить его. Но когда мне удалось покинуть зал, Шляйх и его отец уже исчезли. Я снова увидел его на следующий день, глубоко опечаленного и наполненного ненавистью и презрением ко всему «свету» хирургии. Эти чувства больше уже не покидали его. Мне посчастливилось узнать, что его отец был тем человеком, который заставил сына снова встать на ноги после пережитого болезненного падения. Он сказал тогда: «Карл! Все эти типы сумасшедшие. Пойдем-ка к Гиллеру и разопьем бутылочку шампанского. Правда все равно будет твоей», и эти его слова вошли в историю. Я также до сих пор не могу найти оправдания тому, что случилось на том заседании.