Когда о протестных выступлениях Дзэнгакурэн [62] говорят, что они определенным образом организованы, то имеется в виду не свод тактических предосторожностей (такой ход мысли уже противоположен самому мифу бунта), а письмо жестов, которое очищает жестокость от ее западной сущности – спонтанности. В нашей мифологии восприятие жестокости находится во власти того же предрассудка, что и восприятие искусства и литературы: им всегда приписывается функция выражения внутреннего, скрытого, природы, которой жестокость будто бы служит первичным, диким и бессистемным языком; мы, конечно, признаём, что можно направить жестокость на некие обдуманные цели, сделать ее орудием мысли, но всё равно для нас речь идет лишь о том, чтобы приручить некую первичную, властно самобытную силу. В действиях Дзэнгакурэн жестокость не предшествует управлению жестокостью, а рождается вместе с ней: жестокость сразу являет себя как знак: не выражая ничего (ни ненависти, ни оскорбления, ни морального принципа), она тем более не совместима ни с какой целью (взять штурмом мэрию или преодолеть проволочное заграждение); между тем эффективность не является ее единственным измерением; чисто прагматичное действие оставляет за скобками символы, но не устраняет их: запущенный в дело субъект остается незатронутым (ситуация, типичная для солдата). Протест Дзэнгакурэн, каким бы действенным он ни был, остается великим сценарием знаков (у этих действий есть публика); черты этого письма, несколько более многочисленные, чем можно было бы предположить, исходя из флегматичного англосаксонского представления об эффективности, довольно прерывисты, упорядочены и организованны – не для того, чтобы нечто обозначить, но как бы для того, чтобы покончить (в наших глазах) с мифом о произвольном бунте, с избытком «спонтанных» символов: существует определенная цветовая парадигма: красно-бело-голубые каски, но эти цвета, в отличие от наших, не связаны ни с чем историческим; есть синтаксис действий (перевернуть, вырвать, потянуть, свалить), которые выполняются подобно прозаической фразе, а не вдохновенному извержению; есть обозначения для перерывов в борьбе (отступить назад для отдыха, придать расслаблению некую форму). Всё это способствует произведению массового (а не группового) письма (жесты дополняют друг друга, но люди друг другу не помогают); в конце концов – и в этом предельная дерзость знака – иногда допускается, чтобы слоганы, ритмично выкрикиваемые бунтовщиками, провозглашали не Причину действия или Повод к нему (то, за что или против чего они будут бороться), что означало бы в очередной раз сделать речь выражением разума, обоснованием законного права, а только само это действие («Дзэнгакурэн будут сражаться»), которое язык – этакое божество над схваткой типа Марсельезы во фригийском колпаке [63] – более не возглавляет, не направляет, не обосновывает и не оправдывает; действие просто дублируется чисто голосовым упражнением, которое добавляет к толще жестокости еще одно движение, еще один дополнительный мускул.
Студенты
Кабинет знаков
В любом месте этой страны мы находим особую организацию пространства: путешествуя (гуляя по улице или отправляясь на поезде в пригород или в горы), я всюду замечаю сочетание отдаленного и раздробленного, сосуществование противоположных полей (и в деревенском, и в визуальном смысле слова), одновременно замкнутых и открытых (изгороди из чайного кустарника, сосен, мальвы, композиция из черных крыш, квадратная сеть улочек, асимметрично расположенные низкие домики): никаких оград (разве что очень низкие), и, между тем, здесь я никогда не чувствую себя окруженным горизонтом (который всегда отдает мечтой): никакого желания наполнить легкие воздухом и ударить себя в грудь, утверждая свое я в центре, равном бесконечности: подведенный к очевидности пустой границы, я поистине становлюсь безграничным, но без всякой идеи величия, без метафизической отсылки.