Эвангелина отложила альбом, уложив в свои ячейки все фотографии. Подошла к окну, не вспомнив, почему оно ей так не понравилось совсем недавно. И увидела тех или похожих женщин в некрасивых, — как говорят на Руси, немарких, — платочках. Женщины все так же сидели на скамеечке, будто не прошло часа или больше, и, когда Эвангелина подошла к окну, снова повернулись в ее сторону и замерли, глядя ей прямо в глаза, как бы пытаясь разглядеть в ней что-то для них неведомое и, возможно, страшное, а потому интересное — для человека ничего слаще страшного нет. Ничто не сравнится со страшным и ужасным — убийством, кровью, смертью — ничто не сравнится. Ни кино, ни театр, ни цирк. Там семечки, артисты наигрывают, а вот казнь… И казнь эту они пытались рассмотреть в глазах Эвангелины-иностранки. И рассмотрели, наверное, потому что отвернулись. В это время вошла Томаса, вплыла, неся на чуть вытянутых руках сладкий пирог, который за это время она спекла, и успокоилась совершенно, и готова была к полному примирению, хотя и знала, что сразу это делать нельзя, открылось бы, что они так нехороши были друг с другом после — подумать только! — шестидесяти лет разлуки. Томаса увидела, как Эвангелина отошла с полуулыбкой от окна, и сразу же стала все обговаривать, хотя этого не требовалось, но ничего о сестре не знала Томаса и стала говорить, что бабы на дворе вечно сидят и обсуждают каждого, кто проходит. И подумала: не тайна — Эвино письмо, глаза на Томасу проглядели, но спрашивать боялись, она с ними не знается.
Томаса даже покраснела от неловкости за свой дом и двор и СВОИХ женщин, которых она бы хотела представить сестре вполне светскими. Как в ЕЕ Париже. А Эвангелина подумала, что если бы не их платочки, то они были бы как капли воды похожи на их консьержку и ее приятельниц, которые выглядывали на каждый шаг по лестнице и тоже обсуждали каждого. Ее, правда, уже оставили в покое: она состарилась и в старости ничего не вытворяла, как иные.
— Ты не подходи к окну, — заботливо сказала Томаса.
— Хорошо, — покорно отозвалась сестра.
Они сели за стол, и Эвангелина отломила от куска пирога, положенного сестрой ей на тарелку. Чтобы не обидеть Томасу. А есть ей не только не хотелось, но вид еды, жирной и сладкой, вызывал отвращение.
— Знаешь, — сказала Томаса, — а тетя Аннета все же стала настоящей писательницей.
— Да-а? — удивилась своим уже привычным для Томасы удивлением Эвангелина.
— Представь, — продолжила Томаса, пытаясь не замечать этих ахов, — она уехала в Петроград и там издала свой дневник, который она назвала как-то… подожди… Странно, я забыла, как…
Томаса замолчала, потому что вспомнила, как Трофим нашел тети Аннетин труд, который та прислала Томасе с запиской: пусть она вначале сама прочтет, а потом, если найдет нужным, — отдаст Зинаиде Андреевне. Тетя Аннета считала Томасу разумной и сожалела, уезжая, что глупый ее сын пустился на поиски авантюрки Эвы, а не женился на Томасе. С книжкой тети Аннеты произошло следующее. Трофим нашел ее, когда Томаса уже прочла все и раздумывала, стоит ли давать читать мамочке в ее состоянии тети Аннетины бредни. И когда книгу нашел и стал листать Трофим, Томаса обрадовалась и попросила внимательно прочесть книгу их старой приятельницы и писательницы. А потом она собиралась рассказать Трофиму, как книга создавалась, как все происходило, и даже тот разговор передать хотела с тетей Аннетой насчет правды и вранья. Трофим молча унес книгу в комнату. Почему-то Томаса стала волноваться за нее, как за свою собственную. Она не спала и видела, что Трофим сидит за столом и читает. Потом ее все же сморил сон, а Трофим все читал. Томаса утром, заглянув в его лицо, поняла, что приговор будет жестокий. Так оно и случилось. Вернее, вот как. Они пили утренний чай, и Трофим молчал, а Томаса боялась и слово вымолвить. Она попыталась заговорить о предстоящем субботнике, но Трофим отвечал более сухо и отрывисто, чем обычно. Томаса изучила мужа и знала, что раздражать его не следует, потому что, несдержанный, он может запульнуть таким словом, от которого Томаса убежит и заплачет, плача Трофим не выносил — а Томаса впросак со слезами попадала довольно часто поначалу, по неопытности и инфантильности воспитания.
— Барышня хренова! — гремел Трофим, и Томаса съеживалась. Иногда он кричал, что она уродина и что могла бы потому оставить фигли-мигли.
Томаса знала, что он прав. Вот Эва могла бы устраивать, что хотела, и он (и всякий) прощал бы ей и только радовался, что она рядом, еще не сбежала. А Томасе надо было молчать «в тряпочку» — она и молчала.