Ничего плохого не сделал ей этот толстяк в усах. Во внутренних комнатах оказалась его жена, и Эвангелина осталась у них, на время. По официальному разрешению они уезжали за границу. Эвангелина помогала им собираться и бегала по несложным поручениям. Они кормили ее, дали кое-какую еще одежку, снабдили небольшими деньгами. А Эвангелина исступленно думала теперь только о доме, все ей было безразлично — домой, домой, домой. Однажды она попросила толстяка проводить ее к вокзалу. Он удивился. Она сказала, что поедет домой, и впервые за это время сквозь полившиеся вдруг слезы улыбнулась. Они с женой переглянулись, и толстяк осторожно объяснил ей, что туда она сейчас не проедет.
— Почему? — удивилась Эвангелина. Она не боялась теперь ни поездов, ни мужиков, ни ночей. До-мой!
— Потому что война, — ответил толстяк.
Война? Там, где ее дом?? Но не верить она не могла, эти люди ничего от нее не хотели. Тогда она, ни на минуту не заснув ночью, кинув на дно колодца памяти боль и память о доме, попросилась утром с толстяком и женой за границу, как прислуга. На это они вздохнули и покачали головами. Нет. Этого тоже было нельзя.
А через несколько дней Эвангелина проснулась одна в гулкой пустой квартире. Эти двое остались в ее памяти по-настоящему добрыми людьми. Кто они были, она не знала, да и не все ли равно… Она ушла в тот же день из чужого пустого дома и снова оказалась на улице. Но тут уже, понимая что такое голод, одиночество и холод, она перестала задумываться и бояться. Бояться было больше нечего.
И путь ее до квартиры на рю де Труа Фрер был долог. На этом пути все с нее требовали платы. Вот потому и запомнила она толстяка в усах и его жену, не самых добрых, обыкновенных, — но они ничего от нее не требовали, а платили сами. Хлебом. А теперь расплачивалась за все она. Денег от нее никто не хотел, да их у нее и не было, а хотели — кто интеллигентно, кто хамски, кто сладко (если старый старик) — другой платы, и за это иной раз давали необходимые ей реальные вещи, а то и не давали — гнали. Но это было нечасто — красива и юна была Эвочка.
Она получала место для спанья, еду, одежду и другое, чего не получила бы никогда просто за деньги. И она к этому привыкла. Всякий привыкает ко всему, и она не была исключением, тем более что попадались иной раз и не худшие из людей. Они выполняли обещания и не требовали от нее ни нежности, ни привязанности, ни любви. Время было такое. Никто не собирался лезть ей в душу. Каждому было до себя в том мире, где она «вращалась». А когда она становилась частью кого-то — ей и помогали, как себе. Вот так потихоньку, исколеся многие страны, попала она в благословенный город Париж, который помнила по рассказам тети Аннеты, — завшивевшая, с коростой на теле, язвами на деснах, но все еще прекрасная. Уже много позже, когда она стала маленькой чистенькой продавщицей, ее увидел режиссер, чудак, который, наверное, до сих пор снимает обезьян в Южной Америке и до сих пор, если жив, хочет ее видеть…
Шурочка все смотрел на нее со снимка, и глаза его не знали устали от замершей шестьдесят лет назад уверенности, веселости и лихости. А Эвангелина смотрела на него и думала, что она приехала сюда для того, чтобы наконец найти их всех и похоронить самой — и освободившейся уехать в Париж, увозя ощущение свидания и сделанного как надо дела. Не взяла фотографии, которые вынула из альбома и отложила. Ничего не нужно брать, а пройти дорогами, которыми шли они и ушли. Она чувствовала, что и Машин ТАМ. Пришло мгновение, когда Эвангелина тех лет и нынешняя, старая, чисто промытая, надушенная тонкими, еле слышимыми духами дама совпали, и теперь Эвангелине не нужно было напрягаться, чтобы пожелать или испытать нежность к той грязной, несчастливой и — самое, пожалуй, удивительное — не такой уж и красивой девочке. Смешно, но сейчас она больше подходит этому миру, чем та, которой она была давным-давно, — мадонна с бессветной полуусмешкой маленького рта.