Но Уля не ответила на Томасин взрыв. Повернулась спиной к ней и убежала. Так она делала нередко. Когда ей хотелось досадить. Но сегодня Улю мало занимала революция, она перестала ее занимать, и перестала занимать совсем недавно. Еще на сером дождевом рассвете Уля неслышно, чтобы не проснулась Томаса, подошла к окну и притиснулась лицом к стеклу — она не спала и слышала хлопки и таканье, жесткое и страшное, а теперь хотела видеть: что же произошло за ночь с улицей, что? Улица была обычной, никого на ней не было. Уля хотела было уже снова кинуться сердито в постель, но тут увидела — пот сразу выступил у нее на лбу и шее, — как от угла дома напротив оторвалась странно длинная косая фигура в шинели и, заплетаясь ногами, шатаясь, пошла наискось, к соседнему дому. Уля перестала видеть эту косую фигуру, но оставаться в неведении? — вскочив на подоконник, открыла форточку, узкую и длинную, и боком высунула голову в форточку, нимало не заботясь о том, что холодно, что хлопки на улицах не хлопки, а выстрелы и ее голова в форточке, возможно, хорошая мишень. И Эва увидела косую длинную фигуру — эта фигура вялыми, неверными движениями срывала с плеч погоны, и лицо, обращенное в сторону Эвиной форточки, было серым, как этот осенний утренник… Эва почти вслух вскрикнула и ударилась пребольно подбородком о раму, когда втаскивала из узкой фортки голову.
Она узнала это серое лицо! Человек, срывающий погоны с плеч, был Шура Ипатьев! Шура, из-за которого несмышленая Улита влюбилась в его невесту-жену Верочку Шоншину.
Томаса проснулась от холода и Эвиного тяжелого прыжка с подоконника.
— Ты что, Эвочка? — прошептала Томаса из постели, замирая уже от того интересного, что скажет ей сестра.
Но Эва пожала плечами, смутно взглянула в сторону Томасы и ответила, зевнув: форточка открылась… Ей ничто уже не было важно, кроме Шуры, сдирающего медленным вялым движением погоны с плеч.
Днем к Зинаиде Андреевне прибежала всполошенная Тата. Она что-то прошептала Зинаиде Андреевне, и они удалились в диванную, где оказалась и Эвочка, прикорнувшая на диване со щеткой для смахивания пыли, в рабочем фартучке, который обычно бездельно висел за дверью на кухне. Эвочка, прибираясь, видно, устала и, сморенная бессонной ночью, задремала в диванной, не слыша прихода мамочки и Таты. Зинаида Андреевна хотела выдворить дочь, но, поглядев на ее безмятежный сон, пожалела, только велела Тате говорить потише.
А Эва, бросив край фартука на лицо и свернувшись по-кошачьи, горела любопытством и, освободив ухо от волос, вслушивалась в громкий Татин шепот. Тата сообщала новости. О том, что в городе новая власть, сказала она, о том, что во главе ее стоят… Эва не расслышала или не поняла — кто, но этим не заинтересовалась… И наконец Тата сказала, что ночью была перестрелка и ранен Шурочка Ипатьев, и это скрывают, потому что…
Тут Эва шевельнулась от волнения, и Зинаида Андреевна мгновенно, с ужасом представив, как напугается Эвочка, услышав подобное, вскрикнула:
— Тата, подожди, ради бога! Эва! Немедленно в детскую! Что за манера торчать около взрослых!
И семнадцатилетняя Улита-Эвангелина встала с дивана, присела перед Татой и чинно отправилась из диванной. Она услышала главное — тот, ночью, был действительно Шура Ипатьев.
Эва пошла, как ей было сказано, в детскую. И легла на кровать. Томаса, которая не могла сегодня уловить настроение Эвочки, подскочила к сестре, готовая исполнить любое той желание… Но Эва отвернулась от нее и неясно пробормотала: Антонина, прошу, оставь меня в покое.
Если она называла Томасу Антониной, это значило одно — Эву надо было оставить в покое. И Томаса сделала это и не обиделась, но огорчилась, как огорчалась всегда на такое до той поры, пока Эвочка не оборачивалась к ней и не говорила вдруг ласково: Томик, принеси яблочек, а? И Томаса неслась по лестнице вниз, за кучей яблок, падая и сшибая в кровь колени.
Сегодня Эва думала о Шурочке. Какими-то путями связала она с ним революцию, но не так, как было на самом деле (Шурочка чуть не в одиночку пытался организовать сопротивление новым пришедшим властям), а так, как придумалось ей, чистой от любых политических воззрений. В ней всплыли рассказы отца, смутно и красиво, сладким ужасом — слухи, выстрелы, отречение царя и слова о свободе… Мамочкино красивое пение «Марсельезы» и неуловимое во всем этом дуновение любви, потому что именно в тот вечер, глядя на Юлиуса и мать, Эва вдруг подумала о них, о том, что они мгновенно стали прекрасны, и о тайне их — любви. И о тайне всех тайн — любви.
И все это связалось именно с Шурочкой, каким помнила она его — затянутым в портупеи, в зеленоватой гимнастерке, узких высоких сапогах, с усмешкой на лице и прищуренными блестящими серыми глазами, — и таким, каким видела его сегодня в раннюю рань: вялым, косоплечим, сдирающим погоны. «Он ранен в битве», — думала она строками газет и больше ничего не могла сказать и придумать.
Все мешалось у нее в голове. Она готова была бежать в дом Веры, жены Шурочкиной, и перевязывать его, и кормить, и… делать все, что нужно раненым воинам.