Коля не слышал криков матери в кабинете, а Томаса со злостью, вдруг взявшейся на тетю Аннету, не ответила ей. Подождала, не спустится ли Аннета, как сделала бы на ее месте любая нормальная порядочная женщина, зная, что внизу двое совсем молодых людей и тяжело больной Юлиус. Но нет, конечно, Аннета не спустилась! Как стали узнаваться люди в особых обстоятельствах! Не живи Томаса здесь, она так бы и не узнала, что Коля любит ее гадкую сестру. А тетю Аннету считала бы умной — гораздо умнее мамочки — женщиной, дамой во всех смыслах этого слова. Оказалось же, что это холодная, равнодушная, черствая особа. Томаса усмехнулась. Ах Томочка, ах ангел мой, принеси мамочке валериановых капель, бедняжка Эвочка, славный Алексей Георгиевич, милые, страшно милые Болингеры, ах…
Томаса наслаждалась тем, что разгадала эту женщину, которую, оказалось, никто по-настоящему не знал. И даже Коля, при всем том, что она узнала за последние минуты, все же лучше своей матери, холеной, улыбающейся, почти юной для своего возраста, но такой черствой, лучшего слова для определения Томаса не могла придумать. Черствая.
Эвангелина выбежала на улицу. Боже, что происходит! Томаса выгнала ее, неузнаваемый отец, который что-то неясное шептал, может быть, тоже гнал? Но тут Эвангелина даже головой мотнула — нет, ее отец гнать не мог. Все могли — но не он. Какие смятые, пушистые стали у него волосы, таких волос никогда Эвангелина не видела у Юлиуса. Она боялась думать дальше об отце и, чтобы взять себя в руки, стала думать о Томасе.
Стало теплее, снег шел мягкий, влажный и уже не заносил, а элегически укладывался на шапочку, воротник, плечи. Эвангелина остановилась, понимая, что идти ей некуда. Она ничего не успела сказать Томасе о себе, а ведь ей хотелось рассказать и о столовой, и обо всем, что с нею происходило. Раньше они делились почти (Эва) всем (Томаса).
А ночью, когда они легли бы вместе в одну постель спать (где там отдельно?), Эвангелина рассказала бы сестре о своем первом настоящем поцелуе и о том, что все кончено. Она вспомнила Машина, молчаливого Машина со шрамом у рта. Вот кто настоящий. Самый настоящий из всех, пусть он даже оставил ее. А ее родственники живут, как клопы, в чужом доме, и этот противный Томин жених чуть не бросился на нее, дрянь экая.
…Быть богатой знатной дамой… — вдруг запело в ней и дальше побежало, не остановить… или бедной, бедной самой…
Глупо сопротивляться собственной судьбе. Она, может, и станет самой бедной. Какая печаль! Она представила себя прекрасной нищенкой у храма в день Пасхи, когда в церковь идут разодетые дамы и мужчины.
…Бедное дитя… — наклоняется к ней мужская фигура в элегантном парижском пальто… Бедное дитя, вы голодны?
Ей не уйти от своей судьбы, и Машин ее судьба. Какая бы ни была.
Эвангелина пошла к парку. А снег все сыпал, но не сек лицо, а гладил, и это было хорошим предзнаменованием. Мягкий ласковый снег. Томасе станет стыдно. И мамочка, когда придет, немало грозных слов скажет Томасе. А отец… Но эти мысли она отогнала. Томаса просто напугала ее нарочно. Злая.
Эвангелина шла по аллее, и впереди виднелся весь парк, заваленный снегом, как чистым крахмальным бельем, и пах снег бельем, или белье снегом… Она уедет из их городка. Ничто ее здесь не держит. Родные сами отказались от нее. Даже тетя Аннета не вышла. Всё они знают! Не так велик городок, чтобы никто не знал, что Машин «ходит» к ней. Ходит! Так говорили про прачек и фабричных девчонок. Но теперь никого не отличишь. Фирка будет ее начальницей.
…Ну нет, подумала Эвангелина, смахивая перчаткой снег со скамьи и садясь, ну уж нет! Я уеду с Машиным в Петроград. А Томасу прощу. Когда они встретятся и никого уже не будет на свете — ни мамочки, ни Юлиуса. Они встретятся и поплачут. И тогда я ее прощу.
Это все было так далеко, что думалось об этом красиво и сладко, а не грустно, и хотелось думать еще и еще.
Эвангелина сидела на скамье, и ей не было холодно, а снег все шел, теплый, мягкий, и никуда не хотелось уходить. Стемнело. Но Эвангелине было все равно. Она перебирала в уме свои отношения со всеми, и спорила, и иной раз соглашалась, и даже признавала правоту других. Но это вовсе не значило, что она пойдет к ним и признает свою вину. У них вины перед ней не меньше. Эвангелина ничего сегодня не ела, но желудок, дававший себя знать позавчера или третьего дня, больше не тревожил ее и удовлетворялся стаканом холодного чая и сухим печеньем.
Пришло успокоение, в который раз за эти дни, но надолго оно никак не задерживалось, хотя, возможно, и хотело этого.
Эвангелина почувствовала озноб, снег совсем завалил ее. Она встала, отряхнула пальто и пошла к городу. Пошла быстро, потому что ощутила вдруг, как, оказывается, замерзла. Ей уже не нравился снег, который в темноте неслышно и невидимо продолжал идти и уже был не мягким и ласковым, а липучим и тяжелым. Он уныло, недвижно серел в воздухе, и хотелось его ударить и отогнать, как надоевшую птицу, которую еще и побаиваешься из-за приметы.