— Не соглашается она, — сердито объяснил Никита. — Говорит: ты не красна девица и я не казак, чтоб из дому тебя выкрадывать. Женишься — так женись по форме, чтоб весь поселок слышал и родители признали, как положено. А не решаешься — подожди, может, тебе по своему вкусу невесту найдут… Вот в какое положение они меня ставят!
— Ты бы поговорил по-хорошему.
Никита даже отшатнулся:
— С отцом? Что ты!
Как странно, думала Люба, такой отчаянный парень, а дошло до серьезного — растерялся. Другой бы злился, скандалил, а Никита перед отцом как мальчик виноватый. Или мы оба такие податливые, мягкосердечные? Вот и я…
Места она себе не находила с того дня, как снова вошла в родительский дом. С горечью примечала: дорогие подружки, что так восторженно провожали ее в Москву, теперь говорят с нею, как с больной. Вернулась назад «ни с чем» — так они понимают. Зато у подружек случилось за три месяца немало перемен, и это уязвляло Любу.
Удивительней всего показалась Катерина. Жалела ее Люба, побежала к ней по приезде, готовясь сочувствовать, помогать. А Катерина вышла к ней какая-то совсем новая — размашистая, деловая, дерзкая, говорит по-мужски сурово, с нажимом, а глаза смеются. Мало того, что в партию вступила, так еще выбрали ее членом шахткома и поручили, как она называет, «соцбыт»: возится с жилищными делами, ссудами, пособиями, бегает по общежитиям и землянкам — обследует, кто как живет. Люба украдкой разглядывала ее — раздобрела, живот заметно округлился. Осторожно сказала: «Поберечься бы тебе», — но Катерина усмехнулась:
— Кто бережется — себя теряет. А мне, Люба, жить хочется!
И опять заговорила о своем соцбыте, будто и не о чем больше разговаривать. Заторопилась куда-то — проверять заявление о прохудившейся крыше. Проводила Любу до ее калитки, быстро обняла сильной рукой, шепнула, глядя прямо в глаза:
— Ох, Любушка, я сейчас — ну будто на гору взошла.
И зашагала по улице, вскинув голову. А Люба глядела вслед и чувствовала себя внизу, далеко-далеко от той горы…
Две подружки-одноклассницы, поступившие откатчицами, участвовали в организации откатки по-новому. Портреты их вывесили у входа в шахту. Там же, где давно висит портрет Кузьмы Ивановича. Слава отца была для Любы привычна, но Ксанка и Настенка… Да нет, и это понятно. Сколько помнила себя Люба, многие люди вокруг приобретали добрую славу, переезжали из Нахаловки в новые дома, учились, вступали в комсомол и в партию, выдвигались на всякие общественные дела. И все это происходило быстро — пятилетки! Когда старики рассказывали о прежнем шахтерском бытье, ей казалось, что до пятилеток ничего не было, кроме мрака и неподвижности. Правда, были еще революция и гражданская воина, но эти события в ее представлении прямо смыкались с пятилетками, с быстрым изменением людей и всей жизни. Вот и у Настенки, и у Ксанки случилось хорошее. А Люба за это же время ни на шаг не двинулась вперед…
Она заглянула в детский сад, где проработала около двух лет. Сотрудницы ей обрадовались, а дети… дети или не узнали, или уже отвыкли от нее. Девушка, заменившая Любу, играла с ними в какую-то новую игру, и даже Данилка Тишкин подчинялся ей точно так же, как раньше подчинялся Любе.
— Очень кстати! — сказала заведующая, деликатно скрывая сочувствие. — Зина скоро в декрет, приходи на ее место.
— Что вы! — сказала Люба. — Мы приехали на важнейшую стройку!
И поспешила уйти.
Дома было пусто и тихо. Мать сидела у печки и вязала крошечную кофточку. Люба присела рядом. Помолчали.
— Выстирала я твои блузки, — сказала мать. — Погладь, пока не пересохли.
Так мать побуждала ее хоть чем-нибудь заняться.
После московского электрического старый духовой утюг матери показался тяжел и неудобен. Мелкие складочки никак не давались.
Влетел с улицы Кузька, швырнул книжки на подоконник, остановился возле сестры.
— Скоро у вас стройка-то начнется?
— Скоро. А тебе что?
— Поглядеть охота. И ты туда поедешь?
— Поеду.
— И я поеду… посмотреть. А после седьмого класса работать наймусь.
— Еще двадцать раз передумаешь.
— Нет. — Кузька поразмыслил и с укором сказал: — Как ты рассуждаешь — передумаю! А Саша передумал?
— Так то Саша, — растерянно произнесла Люба и замерла с утюгом на весу над подарком Катерины — украинской рубахой. «Тебе подходит яркая, — сказала Катерина. — Вся твоя судьба будет яркая, счастливая». Да, в те дни подруги завидовали Любе.
— А ты чего такая вареная? — спросил Кузька недоброжелательно. — Или с Сашей поругаться успела?
— Дурак, — отрезала Люба.
Оставшись одна, снова замерла с утюгом в руке. Вареная? Даже Кузьке бросилось в глаза — вареная… Саша придет и заметит. «Любимая — друг. Выше этого нет ничего…» Так сказал Саша. И я сама, сама согласилась вернуться, сама обещала: что бы ни было — с тобой! Трубы… Как они пели, трубы! Тра-та-та-тамм! Тра-та-та-тамм!.. Я испугалась, и все-таки сама решила: что бы ни было, пусть!.. Как же я смею теперь ходить вареной? И вдруг он уже заметил, что я такая?
Когда пришел Саша, Люба выскочила навстречу сияющая, в украинской ярко вышитой рубашке.
— Ты уже знаешь, Любушка?
— Что?