Он только сейчас по-настоящему осознал происшедшее. Стоит открыть и закрыть за собой дверь, как невозможное станет фактом. Но это же нелепость! Этого же не может быть! Он знал каждого из них и понимал, кто и почему голосовал за исключение. Одного смутили слова «подлог», «личная выгода», «карьера», «развращаете молодежь»… Второй всегда присоединяется к большинству, присоединился и сейчас. Третий испугался и робко, еле-еле, но поднял руку… А Сонин? Можно поручиться, что в глубине души он совсем не верит тому, что здесь говорилось, даже тому, что он сам говорил. Он-то, директор института, чего боится?.. Он-то почему во всех трудных случаях ныряет в кусты?..
И вот пять рук поднялись и перечеркнули коммуниста Светова.
Но разве эти пятеро — вся партия?
— Исключить меня вам не удастся! — выкрикнул Палька, вынул из кармана красную книжечку, помахал ею и снова спрятал. — Не отдам! Вам самим будет стыдно! А мне уже сейчас стыдно — за вас! За вас! Что вы смеете… именем партии… такое! Я пойду в горком… я…
И, почувствовав, что сейчас разревется, Палька выскочил из комнаты.
Они шли присыпанной снежком степью напрямик — от института к поселку. Под ногами оседал мокрый снег, позади оставались темные лунки, полные воды. Не время было гулять здесь, ботинки промокли насквозь, зато хорошо дышалось и мысли приходили в порядок.
Вечерний сумрак постепенно сгущался, делая явственнее напряженную жизнь, подступавшую со всех сторон: повсюду загорались огни; по шоссе мчались, сталкивались и расходились, помигивая друг другу, пучки летящего света; то тут, то там искрили паровозы, вытягивая длинные угольные составы; совсем близко, на Металлургическом, поднялось облако желтого дыма, затрепетали языки огня — на отвал сливали шлак.
Тихо было в степи, прерывист разговор, поэтому так отчетливо возникали и сопровождали трех друзей звуки трудовой жизни, продолжавшейся днем и ночью: шипение пара, лязг металла, громыхание поездов, могучий рев шахтного вентилятора.
— Нелепость — да! — заговорил Саша. — Но мне совершенно ясно: когда начинается что-то новое, всегда находится куча перестраховщиков, трусов и маловеров.
— Я, конечно, виноват с этой проклятой подписью, — говорил Палька. — В горкоме я так и скажу. Но ведь это придирка!
— В шахте ничего подобного нет и быть не может! — вслух рассуждал Липатов. — Если чистятся от дряни, так дрянь и вычищают, без подтасовочек. Рабочий видит, кто работает, а кто баклуши бьет, кто для всех, а кто для себя. Послать бы этого Онуфриевича уголек порубать — поглядел бы я, как он там посмел бы человека шельмовать ни за что ни про что. К Чубаку надо идти, он не допустит.
— А с Маркушей? — тоскливо напомнил Палька.
И снова шли, молчали, думали.
— Сталину написать бы, — совсем тихо сказал Липатов, — все как есть написать: извращают, мол, Иосиф Виссарионович, самое святое, самое…
Он не докончил — не умел говорить вслух о том, что томит душу, что требует и не находит ответа. Сколько ни думай, никак не поймешь, что же это происходит? Зачем?.. Ведь такие парни, как Павел и Маркуша, — они же первыми пойдут в бой за Советскую власть, за партию! Жизнь отдадут не задумываясь! И зачем их треплют? Ради чего? «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей». Оно ж так и было! Каждый на себе чувствовал — и все в охотку работали, себя не жалели. Ну, спотыкались иногда, так ведь за что ни возьмись, все на своем опыте постигаем, не мудрено и ошибиться. А хотим мы сделать как лучше. Зачем же такие придирки и подозрения?.. Не помогает это, — вредит! Хороших работников зазря треплют. А всякие карьеристы и перестраховщики на этом карьеру делают. Раз не нашли виноватых — придумывают их, лишь бы бдительность проявить…
— Сегодня некоторые просто растерялись, — сказал Палька, снова и снова вспоминая, кто и что говорил, как все сидели и смотрели себе под ноги, — а Сонин и Алферов сами пугаются и других запугивают. Но как об этом напишешь?
Ему было не до обобщений. Его до сих пор била дрожь, и до сих пор он не мог взять в толк, что случившееся действительно случилось. Написать?.. Нет, сначала надо пойти к Чубаку, а если не поможет, тогда биться за себя всеми способами, какие только есть! Он мысленно и говорил, и писал, и произносил целые речи в свою защиту, и над всеми доводами звучала главная неоспоримая мысль: я же не хотел ничего, кроме хорошего, и жить иначе как в партии, я не умею, не могу, не хочу! Нет для меня иной жизни!