Наблюдатель смотрел, немигающим взором бросая крылатой фигуре ответный презрительный смех, столь похожий на тот, что он слышал, лишь только войдя в этот призрачный Город. Смех, похожий на голос пожара – стаккато дымящихся стен и паркетных углей, столь знакомое сердцу Инкуба, ибо было так остро созвучно с дыханием пламени, обжигавшим его изнутри. Не однажды он, Гэбриел Ластморт, становился безжалостным зверем, тащившим несчастную жертву в свой дикий костёр; как упрямый грифон – не желал принимать своё отражение. У порога зимы среди дыма коптящей листвы хоронящегося ноября на висячем мосту над угольной рябью свёрнутой шеи канала Инкуб вышел навстречу своему дежа-вю под туманною маской луны Северной карнавальной Венеции. Скарамушем, скучавшим о вкусе жадеитовой лавы чумы.
Мастер дрогнул: запела шкатулка. Запела душа Наблюдателя. Но шаманские дроби печати – розария – раздавались с другой стороны: откуда-то из глубины, далеко от души. "Как такое возможно?"
Мастер слышал, как Город, увлекшийся пытками, музыкой воплей, упорно стремясь наказать своих дерзких холопов, внезапно восставших против него, вдруг затих, удивлённый, смешался и даже как будто запаниковал. Ведь целью безумной игры, что он затеял, был Гэбриел Ластморт, который внезапно в смеющемся па приоткрыл сокровенную дверь – шкатулку, где в сердце петровских времён блаженствовал строгий патрон петербургских имений. Там, где даже Видящие передвигались на ощупь; а редкие люди, и то в качестве духов, приглашались на увеселительную казнь, естественно, их собственную.
И вот, пока Город решал, где разместить свой новый, особенный экземпляр (какой украсить дворец или сад, посадить на колонну иль, может, под бронзовый купол), сметая на пути все преграды, как истинный, а, значит, весьма сумасшедший коллекционер, Наблюдатель каким-то таинственным образом сорвал его планы. Словно смог разделить свою душу и страсть, сбив со следа охотничьих псов взбеленённой Пальмиры.
Нежно, мягко, лаская скользящим смычком обнажённое тело дрожащей от прикосновения скрипки, Гэбриел, твёрдой рукой, сжавшей проклятый розарий, отпустил с первой нотой души струну металлических пут. Слабым светом луна отразила поэзию звуков, увлекла к окнам грязных небес, и лёгкие, свежие капли дождя одна за другой слезами и потом полились на измождённую чумным представлением землю. А посреди грифоньего моста замерцало испещрённое маленькими тонкими серыми ручейками лунное зеркало. В него нерадивый палач, городской Надзиратель – горящий на пыточном Бдении, окруженный стервятниками обезумевший зверь – смотрел, хищно скалясь на своё отражение, ненавидя его, как грифон, взмолившись о колющей в вену адмиралтейской игле[207].
Наблюдатель, случайный прохожий мертвенных стег, протянув вперёд чёрный розарий, преступил чрез зеркальный порог, исчезая с моста за кулисы барочных феерий. На какой-то момент, до того, как разбиться – стать лужами серых дождей – Надзиратель увидел своё настоящее отражение…
_________
Званый ужин Кривых Отражений
_________
Над Фонтанкой в завёрнутых в марлю лучах едва стоящего на ногах похмельного солнца, вязкий воздух как будто слоился, лепестками магнолий ложась на глаза. Проходя мимо башен, похожих на древние лифты, люди привычно спешили по своим повседневным делам. Иногда каблуки торопливых мадам попадали меж стёртых камней: и им вслед с обновлённой тоской жалко хлюпали пустые глазницы. Машины врезались в кареты. Фотохудожник с рюкзаком за плечами безуспешно пытался поймать кадр набережной и яхтенный парус на фоне перил, словно не мог попросить отойти чуть правее джентльмена в высоком цилиндре, из-за которого на фото-картине проявлялся смазанный, как будто засвеченный, силуэт. А ещё откуда-то веяло стойким запахом бергамотовых благовоний, пролитых флаконами на кориандровых кружевах. И остроумие шахматных фраз в круге площади-сквера средь скамеек и сонных зевак раздавали звенящие шпаги. Над Фонтанкой под матовой калькой топлёной луны, там, где вечер и день сочленились в гротескном безвременье.
Там, между шрамов реальности, среди залы кривых отражений – медной улицы эха – на троне за длинным, накрытым для пира, столом, сидел Город, покровительственно наблюдая за жителями новых и старых времён, размышляя над тем, чем сегодня поднять себе настроение. На стенах домов-близнецов[208] висели портреты его личной «домашней» коллекции – правители и предатели, палачи и создатели, и тот самый возлюблённый Пётр, с кем делил золотую постель – поглотил целиком.
Как изящная леди и франт этот Город хотел быть красив, и таким он казался для многих, но, как и тот, кто отдал ему душу, едва был способен сдерживать судороги резких эмоций на фасадном лице. Оттого всё чаще случались наводнения, ураганы, пропажи и смерти людей. И всё чаще Город, надевая шутливую маску, придумывал сцены, завлекал в свои пьесы болезненно-бледных страстей всех, кто казался ему интересен; собирая свой двор, свою свиту, заполняя пустые места на портретной стене.