Основная сложность побега заключалась вовсе не в высоких стенах, или в спящих вахтершах, а в самой мысли сделать что-то за что тебе точно влетит. Страх наказания, а не само наказание претило детям сбегать из детского дома. И воспитательницы – на самом то деле надзиратели – это отлично понимали и этим отлично пользовались. Сказать ребенку что играть спичками нельзя не то же самое как сказать что его за это отправят в угол. Детям насильно вталдычивали в головы вину за то чего они еще не совершили. Если ты был энергичным – надо было сказать что пойдешь полоть клумбы, если был молчаливым – отправят клумбы эти засаживать. И вроде бы, в зрелом возрасте, ты понимаешь что наказания сами по себе пустяки, но вот страх того ребенка, для него самого, был совсем не пустяком, ведь эти наказания были лишь толикой от всевозможного воображения жирных, свербящих по каждому поводу и без, с невероятно гнусавыми голосами теток/надзирателей. Страх из-за пустяка, страх из-за пустякового наказания подстегивался тем что могло, и было бы, дальше. Тетя Маша, так она просила себя называть всех новеньких хотя по сути была Марией Петровной, говорила: – “Следите за своими друзьями по комнате, ведь их проступок – ваш проступок, и их наказание – ваше наказание”. Так и взращивали в детях коллективную вину за еще не содеянное преступление.
Чердак, старая крыша которого текла каждую осень и от того вечно сырой и заплесневелый в углах, пугал своим черно-масляным отчаянием, вязким и тягучим чувством что все в этом мире однажды да и умрет.
Когда он забирался по лестнице, а сзади его то и дело подгоняла тетя Маша, – обязательно тетя Маша! – его голова только и была насквозь пропитана злостью к этому месту. Он тяжело пыхтел, прикусывал губы, сжимал покрепче кулаки и думал зачем вообще чистить это место? Оно давно прогнило насквозь и ни одна влажно-сухая приборка тут не поможет. Это глупо и это тяжело. Но так же он и думал про то как завтра его друзья по комнате будут на его же месте за его же плохое поведение. Однако мысль о побеге закралась в его голову именно тогда.
Половица тут скрипела от мельчайших шагов, а сам пол был столь тонким что можно было услышать как снизу говорят дети. Хотя больше они старались молчать. У детей сложилось четкое правило – “Меньше слов – больше дела”, и следуя ему старались больше играть в неподвижные игры вроде морского боя, или шашек. Арфо не знал правил и поэтому ему больше нравились шахматы, просто за их вид и возможность играть без правил. Держа в руке деревянного коня и поднося его к свету можно было представить как ты сам скачешь вот такой вольный на свободе и на коне, подальше отсюда, и…
Сейчас же Арфо держал исхудавшею шетку, барахлящий фонарик и маленькое ведерышко воды. И как бы не тяготила обстановка, и редкие звуки веселящихся снизу детей, он пытался не поддаваться отчаянию, пытался заместить его гневом. Злость помогала ему на протяжении последних четырех лет тут. Он ненавидел все и всех, но молча. Продолжал улыбаться воспитателям потому-что это следовало делать. Хотя следовало мыть за собой посуду и ложиться как и все в девять? Да ну, бред какой-то. Воспитатели говорят что мол это поможет в будущем, хотя судя по их поведению и засраннх тарелках после обеда – они тоже забывают помыть за собой. Забывают? Тоже бред какой-то. Они не забывают, отнюдь. Они все сбрасывают на уборщиц, на посудомоек, на поваров, а если все эти сущности заняты – на детей. Про сон так же стоит промолчать. И где тогда вся их “взрослая ответственность”? Забыли дома? Потеряли по пути на работу? Собака сгрызла?
Из раза в раз они учили тому чего сами не знали, и воспитывали в детях это самое незнание. Они могли бы сказать что надо дать отпор обидчику чтобы тебя не трогал старшак, могли бы объяснить как считать столбиком умножение, могли бы… Да вот только не могли. Расскажи они все это и потеряли бы тогда покорных, и готовых на все, рабов.
Вот кем Арфо себя чувствовал когда стоял глядя в черноту чердака. Раб. Он был рабом. Невольным свидетелем собственной жизни заключенным в невидимые цепи. И вот это его злило, вот это он ненавидел. Беспомощность, но не чье-то безразличие, а собственную невозможность сойти с проторенной ему государством дорожки.
А мысли о побеге?
Страшные, губящие мысли о свободе с которой, он и сам это понимал, ничего не сможет сделать. Будет он там, на воле. И что? Что он умеет и что знает о “внешнем” мире?
Не знает он о нем как и о том как мыть почти-что труху вместо полов, а спросить – нельзя. Почему? Да все потому-что его просто засмеют. Они всегда говорят одно и тоже, и всегда смеются.
Ч2.