— «Пожалуйста, сыграйте еще!..» — умоляю холодным несвоим голосом черный музыкантов пиджак, увенчанный сероволосым кудрявым затылком. Пиджак поворачивает ко мне лупоглазое белое лицо с чуть блестящим высоким лбом: «Приходите завтра». Не надо было его просить. Наверное, битва слишком утомила этого человека, для которого музыка — ремесло. Теперь он смеется с какою-то высокой и полной дамой, держащей за руку маленькую девочку. Пленница тоскливо глядит в никуда. Она зевает, довольно уставшая за минувший день, а в особенности, в продолжение завершающей его части. Молодые голубки, удачно нашедшие здесь место уединения, куда-то поспешают; девушка, улыбчивая и быстрая, даже роняет на ковер свою пудреницу. Эта круглая серебряная коробочка кажется маленьким озерцом посреди лохматого поля. Над полем больше не поют птицы. Там, на черной, наглухо (по-гробовому) замурованной крышкою горе, прежде населенной звуконародцем, на самой плоской вершине горной больше не зиждится гордый и нежный пламень. Чайковский всегда очаровывал меня, и я жадно ожидаю сегодняшнего вечера, втайне уповая на то, что вновь встречусь с его душою в тесном, пропахшем духами и алкоголем салоне, где призрак композитора опять будет обретен на виду у всех и никем, ничем не замеченный.
Ожидая, бреду по городу. Солнце теперь ласково и тихо поднялось, оно гладит мою голову, плечи, навечно застывает в полупрозрачных янтариках моего нового браслета, надетого тут, на целованной тремя светилами земле. Его под дождем почти подарила мне местная чувашская ведьма, взяв с серой русской девочки только три десятирублевые монетки «за особое янтаровое колдовство». Ведьму зовут Натальей; у нее красивые темные волосы, а из-под длинного национального костюма выглядывают рокерские берцы. Наталья поет в группе, любительски колдует и в свободное время на чебоксарском арбате продает сувениры гостям своего края. Она мне понравилась, особенно теми рунами, что нарисовала черным несмывающимся маркером прямо по янтарю. Сказала, что браслет исполняет желания, и я попросила у сил застывшей смолы, чтобы вышло солнышко.
Рун здесь много. Они везде. В воздухе, в воде, на исполинском куске гранита, стоящем на набережной. Мимо него бегут люди, его поливают дожди и обдувают ветры.
Когда мы, в своей белой роскошной коробке, отплывали от славных чувашских берегов далеко по волнам и по воле долга, дождить начало с новой силою. Я больше не просила у янтаря солнечного света, как-то подсознательно чувствуя, что каждое желание исполняется колдовством только однажды. Желтые наручные камешки сами собой теплились по-солнечному и были горячи, разбрызгивали древнее свое тепло по всему телу. Мне не было грустно. Только хорошо, бездонно хорошо от вида уменьшающихся фигурок танцующих шаманов, которые мерещились мне на пристани; от ощущения одиноческой избранности от того, что более никто в толпе, запрудившей палубу, моих голограммных призраков не видит. До свидания! До свидания! Высокая распростершая руки Матерь улыбается под туманною накидкой. Прощай навсегда, добрая родина всех этих волшебных, странных духов, до сих пор проблескивающих меж героями нашего времени…
К вечеру темные волны шипят, а в салоне шопенят. Мой Чайковский, конечно, теперь сидит в первом ряду какого-нибудь театра, молчаливо и живо вдувая свою мощь в изрыгающий оперные пары оркестр. Сегодня ему не до нас, окаянных, океанных, бороздящих Волгу. Я отвлекаюсь Шопеном, что сидит на полу, прислонясь спиною к стене, подле рояля, и меланхолично отстукивает длинным пальцем ритм своей музыки по своему колену. Гордец наскитался по Франции, наскучался по родимой Польше, а теперь ему все равно. Я ему улыбаюсь, но глаза Фредерика печальны. Вот он вынимает откуда-то платок и судорожно закашливается в него; вот его усталый тяжелый взгляд прокатывается по ковру шелестом варшавского ветра. И теперь недуг не отпускает тебя на свободу… Почему, если все тобой уже написано?.. Тебя никто не видит. Люди зевают и перешептываются, люди вдыхают пузырьки твоего чахоточного дыхания, люди не боятся заразиться твоим гением — у них хорошее, дорогое противоядие. Только один полубезумный старик с бегающими — от выпитого с лишком — бордовыми глазами не отрываясь глядит на тебя. Он поминутно дергает за надушенную руку молодящуюся жену. Его душит твой кашель. Супруга не глядя гладит старика по колену, обсуждая с соседкою какую-то важность. Старик показывает пальцем точно на тебя, усталого и молодого, едва сорокалетнего. Ты моложе моего отца и старше этого мира. Шопен, Шопен! Обернись! Мы видим тебя! Ты встаешь, убираешь платок в петлицу, оправляешь полы сюртука, смотришь в окно, отражаясь в нем.