– Сергей Сергеевич, пошлите в Академию наук на анализ, чесслово, не знаю, что со мной приключилось, второй день несусь, вот Олежек не даст соврать, – и такую рожицу скорчил, Вдовин уже от души в хохот.
Яичко взял, в руках вертит, а дед опять зашелся и между охами и квохтаньем как сквозь зубы выговаривает:
– Сергей Сергеевич, дорогой, голубчик, спасите ради Христа, что же это со мной такое, а? Ведь как начнется – не остановишь. Ой, а-а-а-а… – И опять достает, еще одно, тепленькое. И так натурально изображает: напыжился, головой поводит, глаза закатывает – цирка не нужно.
Но Вдовина не проведешь:
– За яйца, Митрюничев, спасибо, а вещи собирай, загостился ты у нас. Ну скажи честно, зачем вчера водку пил?
Но Митрюничев – калач тертый, свою линию гнет:
– Ой, ой, голубчик, Сергей Сергеевич, опять лезет, ой, умру, не верите, пощупайте сами!
Рукой за руку хирурга тянет, и такая в глазах мольба. Вдовин, конечно, не дурак – сунул руку под одеяло, видно, щипануть клоуна хотел, да тот оказался проворней – поднатужился, да как грохнет! Вся палата в рев! Язвенник чуть с койки не съехал, а паралитики наши так одним голоском тянут: «И-и-и!» Вдовин на секунду опешил, затем выматерился – и деру.
На следующий день пришел как ни в чем не бывало – простил деда. Сел на табуретку, рассказал, что Семенычу все равно жить два-три дня оставалось, запас прочности у него давно вышел, чудом одним жил – вместо легких одни тряпочки, выходит, водка ему только мучения сократила. Но Митрюничева пообещал в другой раз отловить и выгнать обязательно – хоть ты, мол, золотые яички неси.
Дед мой приободрился, заходил по палате петухом. «Он, – говорит, – так каждый раз стращает, но не гонит, знает мое положенье». Полдня гордился, а к вечеру скис.
Сердце заболело – Семеныча вспомнил. Повис у меня на плече: «Олежек, Олеженька, ты говоришь жить, жить, а что я в жизни видел? Я дальше Старгорода только в войну и путешествовал», – расхныкался. И все мне рассказывает, как ребенок, про свое детство, а я сам сирота – меня голодом удивишь, что ли? Я его на руки и в ванну – помыл, отвлек и в койку. Только на тело его смотреть страшно было – сплошные дырки. Я, значит, охаю – дед оживает – герой он супротив меня! Врешь, говорю, дед, ведь из штрафбата после первой крови списывали. А он мне: «Да? Два! Выкуси! Пять раз из тыловых госпиталей направляли».
Не знаю, где он врал, где правду говорил, но места живого на теле нет – это точно.
Заодно с ним и я вымылся. Лежим мы ночью – хорошо, сна ни в одном глазу – целый же день подушку давишь, дед и признался мне, что симулирует.
– Как тебе, Олеженька, вернее сказать? Вечерами такая вдруг скука давит – лезет и лезет, прямо как в окошко заползает. Покойники стали сниться – раньше я на них спал, в окопах с устатку и не замечал их, а теперь мстят, беседы заводят, а что говорят – непонятно. Зовут, наверное. Но хрена я им дался – не такое видал. Порой, правда, кажется, что умом тронулся, но нет – вроде соображаю. Это на войне я бешеный был, а теперь тихий. Вот я зимой в больницу от них и сбегаю. Болезней целый набор, о них только времени думать не было, а теперь пороюсь, пороюсь, выну козырек из колоды, хлоп Вдовину на стол – ему отступать некуда – ветеран войны, инвалид: ревмокардит страшенный, гипертония опять же – он кладет. Месяца по три здесь лежу. Лечить тут не лечат, зато хоть кормят три раза в день – уже хорошо. Вдовин мужик добрый, это не Панкратов. Вдовин если чего не понимает – разрежет, покопается для проформы и зашьет – хуже не сделает, а Панкратов – сущий фашист: тот опыты ставит, знаешь, сколько людей на тот свет отправил ради своей диссертации? То-то!
Смешной, словом, дед. Мы с ним сдружились. Как он киснуть, я его гонять. У нас тем временем один из паралитиков загнулся, и язвенник после операции панкратовской дуба дал, не в палате, правда, в реанимации, но мы узнали – все не легче. Новых привезли, но мы с дедкой с ними не особо, так друг за дружку держались. Днем делать нечего, вот он и пристал ко мне с картами – играем. Со скуки деру я его, конечно. Потихоньку-полегоньку всю одежонку его выиграл, все ордена, медальки – он же в больницу как на парад выряжается. Гляжу, дед опять приожил – глаза снуют по сторонам, азарт в нем разгорелся, а играть больше не на что. Ага. Ходил-ходил, и так, и эдак, а я вроде сплю – на деле-то у меня спина ноет. Вот он не стерпел, присаживается: «Что, Олеженька, болит?»
– Иди, иди, – отвечаю, – по вторникам не подаю.
Он понял, что лаской не взять, давай в нахалку: «Отдай-ка мне, сынок, пиджак – надо мне в город сходить».
– Какой такой пиджак?
– Да вот же он, Олеженька.
– А ты, дед, не забыл, что он теперь мой? Я его сейчас изрежу на подкладку для спины – болит же, зараза.
– Ты что? Ты что? А медали куда денешь?
– В Ленинград свезу, на водку сменяю.
– Ай-яй-яй! – Головой крутит, вздыхает как лошадь. – А может, отдашь?
– Нет, дед, крепись, такая тебе судьба – проигрывать не надо было.
– Ну, может, придумаешь что?