Они приняли меня вроде как офицера нерегулярной армии, случайно призванного после смерти отца, старого служаки с нашивками; к тому же меня окружал ореол парижанина. Этого было вполне достаточно, чтобы юные узники не возненавидели меня.
Коллеги мои тоже нашли меня добрым малым, хотя и слишком скромным. Сами они проводили все свободное время в маленьком кафе, сыром и темном, где до одурения тянули пиво, пили кофе с коньяком и посасывали трубки.
Я не пью и не курю.
Весь свой досуг я провожу в пустом классе, у камина, с книжкой в руках или же на уроках философии с тетрадкой на коленях.
Преподавателю — он зять самого ректора — лестно видеть на своих уроках чернобородого парижанина с независимым видом, который, точно школьник, сидит на скамье и слушает лекцию о душевных способностях. Эти «способности» сыграли уже со мной штуку, когда я держал на бакалавра; не хватало еще, чтобы они подвели меня на следующем лиценциатском экзамене. Мне необходимо наконец знать, сколько их насчитывается в Кальвадосе: шесть, семь, восемь... больше или меньше!
И я прилежно посещаю уроки, чтобы быть в курсе местной философии.
Сегодня начало занятий на словесном отделении; вступительную лекцию прочтет профессор истории.
Да я же знаю его, этого профессора!
Будучи студентом третьего курса Нормальной школы, он преподавал нам в лицее Бонапарта риторику как раз в ту пору, когда я изучал ее.
Это было в 1849 году,— и, я помню, у него срывались тогда смелые, революционные фразы. Я даже вспоминаю, что он приходил в кафе вместе с Анатоли[5] (он был знаком с его старшим братом) и что однажды, услышав, как я за соседним столиком разносил Беранже, он повернул голову в мою сторону.
Фамилия моя, конечно, тут же улетучилась из его памяти, но он запомнил мое лицо. Случай этот он тоже не забыл, и, когда я после лекции подошел к нему, он сразу узнал меня.
— Ну, что поделываете? Я слышал, что вас не то сослали, не то убили на дуэли...
Я признался ему, что приспособился к обстановке, примирился со своей участью, доволен дисциплиной и что меня вполне удовлетворяет эта жизнь, — пробочник для сидра в одной руке, ложка — в другой, глаза устремлены на тихую гладь реки...
— Черт возьми! — проговорил он тоном врача, услыхавшего о дурных симптомах. — Заходите ко мне, потолкуем. Я буду рад отдохнуть хоть немного от всех этих глупцов и ничтожеств.
И он жестом указал на директора и на группу своих коллег.
И это говорит преподаватель, пользующийся милостями всего начальства!
Зачем только я его встретил!
Я жил спокойно, чудесно отдыхал; он снова взбудоражил меня, и, когда в воскресенье я расстегиваю за десертом пряжку и увиливаю от волнующих разговоров, он тормошит меня:
— Надеюсь, вы не собираетесь обратиться в буржуа и разжиреть. Уж лучше я предпочту выслушать от вас еще несколько оскорблений за мой июньский крест[6].
Я действительно в первое же мое посещение наговорил ему много оскорбительного по поводу его ордена и хотел сразу же уйти.
Он удержал меня.
«Мне было тогда всего двадцать лет... я оказался в толпе учеников нашей Нормальной школы... Не уясняя себе значения этого восстания, я стал на сторону Кавеньяка[7], считая его республиканцем, и первым вошел на площадь Пантеона, где забаррикадировались блузники. Мне поручили сообщить об этом в Палате, и там мне нацепили эту ленточку. Но, клянусь вам, я никого не убил, а нескольким повстанцам даже спас жизнь, рискуя своей собственной. Останьтесь!.. Вы хорошо знаете, что человек может измениться, поскольку сами признались, что и вы уже не тот...»
Он протянул мне руку, я пожал ее, и мы стали друзьями.
Я заслужил также расположение одного из его коллег, седовласого папаши Машара. Пережив свою славу в Париже, он похоронил себя в провинции.
— Который из вас Вентра? — спросил он, обращаясь к репетиторам, собравшимся на вторую годовую конференцию.
Я отделился от группы.
— Откуда вы? Где получили образование?.. В Париже? Держу пари, что вы что-то окончили!
И он заставил меня прочесть вслух мою конкурсную работу.
— Да вы — писатель, сударь! — неожиданно выпалил он и, уходя, заставил меня проводить его до дверей своего дома. Дорогой я рассказал ему свою историю.
— Так, так! — сказал он, покачав головой. — Если б это зависело только от господина Лансена и от меня, то вы уже в августе были бы лиценциатом. Но удержитесь ли вы до тех пор? Оставит ли вас директор? Вы производите впечатление независимого человека, а ему нужны лакеи...
— Я уж и так стараюсь быть незаметным, приспособиться... Я решил пойти на унижения...
— Возможно, что вы и стараетесь, но ведь сразу видно, что вы собой представляете, и все эти ничтожества понимают ваше презрение к ним.
Старый учитель был прав. Не к чему мне было прикидываться смиренным, отращивать брюшко и читать Benedicite.
Факультетские святоши, директор и священник лицея решили выжить меня. Моя жесткая борода, мой открытый взгляд, стук моих каблуков — при всей легкости шагов — оскорбляют их бритые подбородки, бегающие глаза, их шаркающую походку.