Взять руку, сказать «до свидания», минуту потоптаться возле нее, а потом, развернувшись, двинуться через сад, сквозь желтые течи солнца в сплошной зеленой листве к калитке. Все как у людей, никаких отступлений: не упал на землю, не вгрызся в нее зубами. Год назад я бы так не смог. Инстинкт самосохранения сработал во мне, когда я год назад не пошел провожать ее на вокзал.
Год в юности — много.
Ольга провожала меня к автобусу. Очень эффектно прошлась со мной под руку вдаль обильно населенных берегов деревенской речки. Рассказала, что живут они с дедушкой. Он сейчас на работе. Старый, а все еще работает в колхозе…
Я представил их деда огромным, корявым, со спутанными, как сад, волосами. Как он приходит с работы, и они ужинают в тесной, с белеными балками на отощалом потолке, землянке, в которую постеснялись завести меня. Как по праздникам дед ставит перед собой графин с домашним вином…
— Да если бы мне кто такие письма писал, я бы… — щебетала под локтем Ольга, и ее весенние глаза разгорелись.
А я еще сомневался…
Через два дня, взяв отпуск, снова был в Минеральных Водах, и она встретила меня на перроне. Сколько раз мечтал об этом мгновении: еще из окна я увидел Лену, она стояла среди редких встречающих (кому нужен наш провинциальный, тупиковый поезд?), покорная и желанная, как во все времена стоят на перронах встречающие нас женщины. Я выскочил из вагона, кинулся сдавать чемодан в камеру хранения (отчасти потому, что не знал, как вести себя с нею в эти первые минуты, отчасти по наитию: без чемодана мы — вольные птицы), но она придержала меня:
— Не торопись, там наверняка очередь, а у меня времени в обрез. Завтра выпускной вечер, а в два часа надо получить в ателье белое платье.
На ней светлая плиссированная юбка, кофточка без рукавов. Все так ладно, слитно. Зачем ей белое платье?
Так и ходили мы — сначала по перрону, потом по привокзальному переулку: она — с платьем, которое в ателье, я — с нелепым чемоданом.
Она то и дело смотрела на часы:
— Опоздаю, еще чуть и опоздаю…
И снова — разговор в двух течениях: в словах — с мусором, с часами, с выпускным вечером, и глубинное, ключевое, обдававшее холодом сердце: когда увидимся и увидимся ли вообще?
Лишь однажды его узелок вывернулся наружу.
К нам подошла молоденькая, разбитная цыганка: погадать.
— Не до тебя, — отрезала Лена с сердцем, с тем страдальчески-гневным броском головы, от которого даже цыганки уходят.
Порадоваться я не успел. Она протянула мне руку:
— Счастливо тебе.
Меня отшили так же, как и цыганку, и мне ничего не оставалось, как повторить Лене ее же:
— Счастливо!..
Рука у нее была холодная, с ледком.
Она уходила, я оставался. Она оставалась, я уезжал. Мы оба были во власти срочных, казавшихся нам очень важными, дел.
Что осталось от моей поездки в Москву?
И что осталось от ее платья?
Та же ленточка асфальта, впадающая в заповедные заросли крапивы, тот же забор вдоль нее — ни на сантиметр не подрос за полтора десятка лет. Я прошелся по переулку из конца в конец под немилосердным солнцем и только теперь заметил, что он называется Прогонным.
Значит, когда еще не было города, когда было село, станица, по переулку гоняли общественное стадо: на пастьбу и обратно. Мычали коровы, кричали мальчишки, пыль столбом…
Я жил на квартире у Вити Фролова. (С таким же успехом мог бы написать, что жил на квартире у Господа Бога. Просто жил у них, и все — как в интернате. Что зарабатывалось, то было наше, что было наше, то не делилось: жизнь еще не раз возвращала мне и материны ужины для пришлых людей, и ее солому на полу.) Ходил на работу, писал письма Лене — под насмешливыми взглядами Витиной младшей сестры. Изредка получал письма («Учусь в Гурьеве в пединституте, недавно прочитала интересную книгу…») — под любопытными взглядами Витиной сестры.
И вдруг — такое письмо.
Вместо почтового ящика у нас старый, облезлый портфель, висевший в палисаднике, как мичуринский плод. Я вынул письмо, прочитал его и тут же, в облетающем палисаднике, стал перечитывать.
Почерк ее — правильный, округлый, без того шлака хвостиков и палочек, объеденных букв и косноязычия скорописи, которые накапливаются с годами. И этим сильным, цельным почерком — слова, которые я даже подсказать ей не мог, не догадался бы — настолько цельны, незамысловаты они.
Даже самый заурядный человек бывает гениален, когда его устами говорит горе и любовь. В мертвых точках душевного напряжения открывающийся вдруг дар слова, этот конденсат человеческой души — одно, может, крайнее из ее превращений под многократными, почти физическими перегрузками, этот дар — спасителен. И вообще, пожалуй, слово гениально, когда оно спасительно. Хотя бы для говорящего.
Я слышал, как мать причитала над сыном: «Сыночек мой, да ты же был такой моторчик. Да ты же так чисто одевался. Да бабы встренут на улице и всегда скажут: «Катька, да у тебя сын как американец…»