– У нас в селе после войны уже, когда Хрущёв к власти-то пришёл, стали церковь разбирать. А я ж был такой эдакий правильный, куда деваться. Помогаю рушить-то. Не поможешь, пострадаешь. А страданье не за Бога страшная штука, я тебе скажу. Оно такое – мать отчаянья и предательства. Вот и боялись страдать от властей больше, чем за Бога страдать. Понимаешь, Серафим?
– Понимаю. Папа журнал один выписывает, так я читаю. По истории там в каждом номере статьи. И все будто глаза открывают, – сказал Серафим.
– И я читаю, – кивнул Михаил Натанович. – Очень мне нравится.
– И что там дальше – с церковью-то? – напомнил Серафим.
– Полез я на купол вместе с одним идейным. Уж как он радовался, что крест сорвёт самолично, матерился по-чёрному, а мне как-то, понимаешь, не по себе сталось. Видно, мама за меня, дурака, молилась, не иначе.
– Наверняка, – с готовностью согласился Серафим. – И что дальше?
Михаил Натанович призадумался, потягивая чай.
– Полыхнуло прямо у лица огнём и жаром – да ослепительно так, будто молния шарахнула, и не короткая, а одна, и не на миг, а с пяток минут. Или даже больше.
– Ух, ты!
– Вот именно. Идейного сразу оземь и шваркнуло. А меня ослепило на целый год. Мама меня в церковь водила, в монастыри. Сперва она в одиночестве меня отмаливала, понимаешь, как оно… А за ней и я на колени упал, лоб расшиб… И как-то приложился к образу Пресвятой Богородицы, слезами уливаясь, а протёр глаза кулаками – и всё!
– Что – всё? – замирая, вопросил Серафим.
– И видеть стал.
– Ничего себе… – прошептал Серафим.
Галайда покосился на него, покряхтел.
– Только ты это… того… не болтай. Чудо чудом, а не поймут здесь. Ещё и кощунство какое учинят.
– Конечно, Михал Натаныч! – с жаром обещал Серафим.
И отлегло, отпустило на время терзающее его недомогание, снова засветилось в душе солнышко и осияло всё возле него.
В спальне погасили свет, мальчишки легли, а он стоял сколько-то у окна, смотрел заворожено на бесконечно падающий снег, блеющий в свете фонаря, и молился, будто заново переживая каждое слово молитвы, знакомой с младенчества.
«Вседержителю, Слово Отчее, Сам совершен сый, Иисусе Христе, многаго ради милосердия Твоего никогдаже отлучайся мене, раба Твоего, но всегда во мне почивай…».
«Заступник души моея буди, Боже, яко посреде хожду сетей многих; избави мя от них и спаси мя, Блаже, яко Человеколюбец…».
«Огради мя, Господи, силою Честнаго и Животворящего Твоего Креста и сохрани мя от всякого зла…».
«Сохрани мя от всякого зла…».
Как хорошо!
Серафим глубоко вздохнул и тоже приложился щекой к подушке.
День один, а прожит у всех по-разному. Жутко, а?
Последним воспоминанием перед забытьём промелькнули недавние наказания за мелкие провинности. Провинности мелкие, а наказания серьёзные: «купальня», розги, карцер и прижигание о кожу его ног горящих сигарет, чем занимались лично Ренат и Велимир Тарасович.
Больше всего их раздражало, что проклятый пацан во время экзекуции не орал, не молил о пощаде, а лишь постанывал, подёргивался от боли и крепче смыкал ясные глаза, и сильнее стискивал кулаки.
Как бы ему хотелось вырваться отсюда, улететь далеко-далеко, в белостенный храм с увенчанными золотыми крестами луковками, услышать ангельское пение хора на клиросе, вдохнуть запахи ладана и сжигаемого воска, прикоснуться губами к любимым иконам, почувствовать на голове прохладное полотно епитрахили и услышать добрые слова священника, отпускающего грехи, а потом сложить руки на груди – правая на левой – и подойти к чаше.
Причаститься. Ух, сразу легко, радостно, сильно! И столько внутри тепла и радушия, что весь мир обнять хочется!..
Темно за окном. Пора вставать. А разве охота? Неохота, но тогда получишь по загривку. Мальчишки двести двадцать девятой стали подниматься.
Enter медленно поднялся, медленно оделся, побрёл умываться.
– «Проснись и пой, проснись и пой, весёлый Enter, весёлый Enter, суровый Enter! – пропел ему вполголоса обгонявший его Певунец. – Какие геймы ты играл? Во все на свете! Про все на свете игры ты слыхал!»…
И умчался, хихикая. Enter вяло погрозил ему кулаком. Ага, многое ты знаешь…
Умывание. Короткая стычка со «старшаками» Кульбой и Хамраком. Потирая больные места, Enter вернулся в спальню, собрал пакет с учебниками и тетрадями и встал возле двери, колупая пальцем пупырышек краски на стене.
Валька Щучьев пристроился за его спиной.
– Enter, – тихо прошептал он, – ты матику сделал?
– Ну, сделал.
Валька быстро кинул по сторонам пугливый взгляд
– Двадцать минут карцера захотел? – прошептал он, не обнаружив ничего подозрительного.
– Сдашь? – огрызнулся Enter.
– Не знаю, – на мгновенье задумался Валька; шмыгнул и снова пристал: – А ты сто двадцать четвёртую задачу решил?
– Решил-решил. Тебе-то что?
Как будто не знал – что.
– Дай списать, а? – заканючил Валька.
– Щучик, ты с дуба рухнул или с ольхи? – покосился на него Enter. – К Фуфайкину захотел?
– А кто узнает? Если ты не сдашь.
– А сдам?
Валька Щучьев помолчал, подышал в Лабутинскую спину.
– Па-адумаешь, очень надо. Я сам на перемене решу.