— Давай, засранец! Шевелись! Жопу двигай свою! — (Водитель нервно озирается и наконец трогает с места.) — Видал ишака? Не иначе, турист — и наверняка из Чикаго… Да, люблю я этот город. Ну, то есть не люблю, но это единственное место, где мне хочется жить. Нигде больше я бы писать не смог. Надеюсь, тут и умру. Ну не прямо сейчас, а, может, когда мне стукнет восемьдесят. Нормальный же возраст. Выходит, у меня еще четверть века. Я много всякого могу написать за двадцать пять лет. Хорошо сегодня, скажи? У меня такое чувство, что до восьмидесяти могу и дотянуть. У меня непорядки с желудком, печень перегружена, а мой геморрой грозится захватить власть над миром, но какого черта! Я до того мерзкий, что может и получиться.
Мы доезжаем до «Пайонир чикен» и заказываем два ужина с креветками. Садимся за столик на улице, едим креветок и размокшую картошку, и Буковски впадает в задумчивость, без понуждения с моей стороны говорит о своем прошлом, размышляет о том, как подействовали на него отцовские побои, вспоминает дни скитаний. Пьяный, усталый и взлохмаченный, пялится на молодую парочку, что проходит мимо, и признается:
— Знаешь, я всю жизнь чувствовал себя как-то нереально и странно. Я никогда с людьми не мог. Всегда был сукиным сыном, вечно говорил что-то не то, и людям от этого бывало худо. Иногда мне кажется, что на самом деле я не от мира сего. — (Пауза.) — Я говорю, что люди мне не нравятся, но с ними я как-то подзаряжаюсь. Бывало, сидел в старой квартире у открытого окна, печатал и смотрел на тротуар, где люди ходят. И вставлял этих людей в свою писанину. Может, теперь, когда на меня свалился какой-то успех, я могу расслабиться и изредка говорить людям что-то приятное, а то что? я как мудак? — Он замолкает, смотрит на меня, хочет продолжить, затем передумывает; быть может, ему кажется, что и так слишком много сказал. Задумчивость проходит. — А, черт, давай креветок есть и смотреть, как девки мимо ходят.
Мы едем обратно, и он паркуется на улице возле своего бунгало. На тротуаре мы жмем друг другу руки.
— Слушай, парнишка, — говорит он, — у меня нет друзей, но есть знакомые. Так что ты теперь — знакомый.
— Буковски, — отвечаю я, — вы неплохой парень — для мудака то есть.
Он смеется, качает головой и уходит к своей квартире и своему одиночеству.
Фолкнер, Хемингуэй, Мейлер… И теперь еще Буковски?! 1978
Один из эксцентричных новых святых в литературе XX века.
Лучшее, что случилось с Америкой после Фолкнера и Хемингуэя.
Лучшее, что случилось с американской литературой после Нормана Мейлера.
Язвительный мученик американской мечты.
В искренности, смятении, непристойности, в яростной и радостной провокации и мифологизации, преобразующей авторов, он заходит дальше Селина, Миллера, Берроуза и Керуака.
Человек, таким вот манером пригвожденный к кресту известности на всеобщее поклонение, корчился и стонал в прошлую пятницу вечером на популярном литературном ток-шоу «Апострофы», после чего мучительная неделя, на протяжении которой он был выставлен на потеху парижанам, завершилась весьма предсказуемой разрядкой. Сначала Чарльз Буковски, пьяный до полной невменяемости и обдолбанный до помутнения рассудка, невнятно, однако с расчетливой грубостью что-то бормотал, оттеняя пресные воспоминания других гостей программы, а затем за двадцать минут до ее окончания отстегнул микрофон и, пошатываясь, сошел со сцены при небольшом содействии друзей — к немалому восторгу ведущего Бернара Пиво, который с плохо скрываемым злорадством все время намекал, что «великий американский писатель пить все-таки не горазд». «Дамы и господа, — казалось, рекла его чопорная снисходительная усмешка, — Америка, похоже, в неважной форме, а?»
Бернар Пиво с поэтом Чарльзом Буковски
на французской телепрограмме «Апострофы»
в сентябре 1978 г.