«…Доходили устрашающие сведения о карательных экспедициях Особого Отдела В.Ч.К. во главе с Кедровым в Вологде и других местах… Кедров… прославился своей исключительной жестокостью… были случаи расстрелов 12—16-летних мальчиков и девушек… В Архангельске Кедров, собрав 1200 офицеров, сажает их на баржу вблизи Холмогор и затем по ним открывает огонь из пулеметов… В Вологде чета Кедровых жила в вагоне около станции… В вагонах происходили допросы, а около них расстрелы. При допросах Ревекка… била по щекам обвиняемых, орала, стучала кулаками, исступленно и кратко отдавала приказы: «к расстрелу, к расстрелу, к стенке!»… едет в Соловецкий монастырь и там руководит расправой вместе со своим новым мужем Кедровым… Заключенных по частям увозят на пароходе в Холмогоры, усыпальницу русской молодежи, где, раздевши, убивают их на баржах и топят в море. Целое лето город стонал под гнетом террора… В Архангельске Майзель-Кедрова расстреляла собственноручно 87 офицеров, 33 обывателя, потопила баржу с 500 беженцами и солдатами…».
В 1919 году в чекистском еженедельнике «Красный меч» писалось: «Для нас нет и не может быть старых устоев морали и «гуманности»… Наша мораль новая, наша гуманность абсолютная, ибо она покоится на светлом идеале уничтожения всякого гнета и насилия. Нам все разрешено».
А вот что писал в своих известных «Окаянных днях» в 1918 году лауреат Нобелевской премии Иван Бунин:
«2 марта.
«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!
Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка…
5 марта.
Серо, редкий снежок. На Ильинке возле банков туча народу — умные люди выбирают деньги. Вообще, многие тайком готовятся уезжать.
В вечерней газете — о взятии немцами Харькова. Газетчик, продавший мне газету, сказал:
— Слава Тебе Господи. Лучше черти, чем Ленин.
7 марта.
В городе говорят:
— Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.
Спрашиваю дворника:
— Как думаешь, правда?
Вздыхает:
— Все может быть, все может быть.
— И ужели народ допустит?
— Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владели, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?..
Ночь на 24 апреля.
В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод», — и кто только не кричал, не командировал тогда по этому поводу! — по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на пол пути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.
Я спросил:
— Так что же делать?
— Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.
Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.
Не верить, однако, нельзя было.
Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая…
Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к чорту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией»…