По дороге писатель, обдумывающий те выгоды, какие принес ему проведенный у Ревельона вечер, идя под руку с Инженю, не переставал наблюдать за всем, что происходило вокруг.
Его удивили озабоченные, даже испуганные лица рабочих Ревельона.
Обычно после работы парижские рабочие беседуют или спят, если только не отправляются развлечься в театр или кабачок.
Если они беседуют, то с той неторопливой беспечностью, что свидетельствует о дневной усталости и всегда составляет отличительную черту парижанина, когда он со всеми своими способностями чувствовать и жить замыкается в себе, вместо того чтобы думать и действовать.
Эта инстинктивная животная способность составляет преимущество тех великолепных организмов, которые называют пролетариями Парижа, натур, столь же хорошо приспособленных для отдыха, сколь и для действия; парижские пролетарии издавна срывали все козни власти, считавшей их готовыми действовать, когда те желали отдыхать, и готовыми отдыхать, когда тем приходила охота действовать.
Для каждого истинного парижанина поведение прохожих или зевак говорит о столь многом, что он всегда безошибочно угадывает их намерения, стоит ему лишь увидеть, как, останавливаясь на перекрестках, они оглядываются по сторонам или как-то совершенно по-особому задерживаются в людных местах.
Поэтому Ретиф понял, увидев встревоженных и переполошившихся в своих муравейниках рабочих, что их занимает какое-то событие, и событие немаловажное.
Но его воображение было вынуждено смириться перед невероятным. Да и что, черт возьми, могло случиться в этом городе Париже! Взрыв недовольства? Пустяк! В течение ста лет ничего другого и не происходит!
Вот почему Ретиф быстро забыл о тех мыслях, что вызвало у него оживление среди рабочих, и он, чтобы как-то заинтересовать Инженю, стал говорить ей о морали и о назидательном примере своего друга.
— Какой прекрасный дом у господина Ревельона! — воскликнул он. — Не правда ли, Инженю?
— Конечно, папочка.
— Прекрасный дом, созданный благодаря честному труду!
— И удаче, — добавила Инженю. — Ведь многие трудятся, но им везет меньше.
— М-да, — хмыкнул Ретиф.
— Например, вы, — продолжала Инженю, — работаете по двенадцать часов в день, вы талантливы…
— Договаривай, договаривай…
— Но у вас, папочка, нет такого прекрасного дома, как у господина Ревельона.
— Верно, — закашлявшись, согласился Ретиф, — но у меня есть другое.
— Что же?
— Настоящее сокровище! — ответил Ретиф.
— Сокровище? — воскликнула Инженю с простодушным любопытством, достойным ее имени. — О, но почему же вы им не пользуетесь, отец?
— Милое дитя, это сокровище принадлежит только мне, и если я не могу разделить его ни с кем, то никто и не может отнять его у меня.
— Что же это…
— Прежде всего — это чистая совесть… Инженю недовольно поморщилась.
— Что с тобой?
— Ничего, отец. Я просто переступила сточную канаву.
— Я повторяю тебе, что чистая совесть бесценна!
— Отец, разве каждый человек не владеет этим сокровищем?
— О дитя!
Совершенно ясно, что Инженю не читала «Совращенной поселянки».
— Ты обратила внимание на рабочих у ворот Ревельона? — спросил Ретиф, переводя разговор на другую тему. — Вот идут двое, очень на них похожие.
— Может быть, вы и правы, — сказала Инженю, отходя в сторону, чтобы дать пройти или, вернее, в большой спешке пробежать троим мужчинам, направлявшимся в сторону набережных.
— Честные рабочие! — продолжал Ретиф. — Они спешат к своему ужину после тяжелого дневного труда, устремляются к нему таким же быстрым, торопливым шагом, как устремляемся к удовольствиям мы. Эти создания достойны уважения, не правда ли, Инженю?
— Конечно, отец.
— Может ли быть судьба более счастливая, чем судьба хозяйки, которая летом поджидает их на пороге дома, а зимой у очага? Струится свежий воздух, или в очаге пылает сухая виноградная лоза; в доме слышны крики новорожденного и пение кастрюли, в которой варится семейный ужин. Тем временем приходит рабочий — его с нетерпением ждут, он счастлив, он протягивает руки к детям и жене, принимает и расточает чистосердечные ласки, хотя они кажутся ему несколько затянувшимися, ибо у него разыгрался аппетит. На столе уже дымится ужин; дети рассаживаются вокруг вкусно пахнущей кастрюли, стучат табуретками, садясь теснее друг к другу, а мать, устроившая всю эту радость, улыбается и забывает о себе в созерцании сего мирного счастья… И подобная картина повторяется каждый день!
— Постойте! — промолвила Инженю (она, наверное, менее пасторального писателя наслаждалась этим идиллическим нравоучением, слишком прилизанным, чтобы быть по-настоящему убедительным). — По-моему, я слышу какой-то странный шум. А вы слышите, отец?
— Где?
— Вон там.
И она показала рукой в сторону мостов. Ретиф прислушался.
— Ничего не слышу, — сказал он. — Разве это не шум карет?
— О нет, отец, совсем нет: это похоже на гул множества голосов.
— Так, голоса… Почему голоса? Да еще во множестве? Будь осторожнее, Инженю, не впадай в преувеличения, которые портят все добрые свойства человеческой натуры.
— Мне показалось, будто я слышу…
— Когда кажется, нельзя ничего утверждать с уверенностью.