Я, разумеется, слышал о неприступности и надменности Бродского, даже резкости и грубости. Не хочу спорить: может, это относится к молодым его годам, не знаю, не видел. Я знал человека большой доброты, внимательности и тепла — которые мировоззренчески покоились, я думаю, на доверии к жизни. На том, по сути, религиозном сознании, для которого нет ничего случайного в мире — все уникально, все драгоценно. Думаю, даже уверен, что в сущности Бродский был таким всегда. Откуда же было взяться столь смиренному взору и робко-торжественной интонации — как в рождественском стихотворении еще 1965 года: "И, взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам — чистосердечный дар".
У меня нет оснований не верить людям, которые знали молодого Бродского. При этом ясно, что чем крупнее человек, тем больше о нем врут — это понятно. Я могу говорить только о том человеке, которого хорошо знал. Это Бродский девяностых годов, то есть последних пяти лет его жизни. Он, конечно, менялся, или как он говорил: "Я себя воспитывал". Говорил не однажды. "Я себя так воспитал", "Я себя воспитывал" — это его фразы.
Как-то он мне позвонил и говорит: "Тут появились два человека из московского журнала, надо с ними встретиться, а мне одному неохота". Я приехал, оказались надутые и помпезные люди. Несли ахинею, задавали глупейшие вопросы, в конечном счете оскорбительные. Знаете, вроде: "Над чем изволите работать? Чего ждать от дальнейшего общения с Музой?" — в общем, фельетон какой-то. Потом мы распрощались, я спрашиваю: "Иосиф, что происходит? Если бы они со мной так разговаривали, я бы минут через пятнадцать все закончил, слушать невыносимо. А вы почему терпите?" Он говорит: "Лет десять назад я бы так и сделал". Вот это в нем было — великодушие и нежелание обижать. С возрастом он менялся. Например, стал мягче после женитьбы и особенно после рождения дочери.
Лев Лосев как-то мне сказал о ситуации, требующей морального выбора: "Я в таких случаях прикидываю, как бы поступил Иосиф". У Бродского такой моральный императив был явствен. При общении такому уровню хотелось хоть в какой-то мере соответствовать. Это одушевляет и его стихи. Потому что гений — это талант плюс личность. Я думаю, мы найдем людей, талант которых не менее силен, но калибр оказывается мельче. Бродский был человек крупного калибра, с чем связан его магнетизм, который ощущали все. Татьяна Либерман, та самая Татьяна Яковлева, парижская любовь Маяковского, сказала как-то, что знала в жизни только двух настоящих гениев: "Пикассо и…" — все так закивали головами, в смысле, что Маяковский, конечно, но она закончила: "…и Бродский".
Верно, он не заходился по поводу себя. Он даже словно стеснялся местоимения "я", из чего получались такие иронически-вычурные обороты как "моя милость". Представить себе, что он мог произнести "мое творчество" или "моя поэзия" — невозможно. Обычно — "мои стишки". При этом вовсе не притворялся, что реакция слушателей или читателей его не волнует, наоборот — очень интересовался. Любил только что сочиненное стихотворение читать — при встрече или по телефону. Удивительно: о Бродском тогда уже была написана куча статей и книг, но ему действительно не хватало живой реакции. Моя жена удивлялась, что он ее простодушно спрашивал: "Правда, вам нравится, вам правда — нравится, да?"
Простодушие в нем было и проявлялось разнообразно, иногда почти по-детски. Как-то мы поспорили на бутылку приличного вина: на чем преимущественно играл Чарли Паркер — почему-то Бродский утверждал, что на тенор-саксофоне, и хотя я знал, что на альте, и мне было неловко держать пари на явный выигрыш, он настоял. Но когда спор разрешился, он промолчал и даже проигрыш не отдал — только потому, конечно, что самолюбиво не хотел признать поражения. Не любил проигрывать.
Кивал вроде одобрительно, но не высказывался, мычал что-то малоопределенное. По-моему, он проводил различие: одно дело — быстрый живой отклик, другое — нечто основательное, как о классике. А может, просто меня не хотел обидеть.