Университет наш ничем не отличался от большинства столичных вузов: студенческий городок из кирпичных зданий цвета дерьма, построенных в 1930-е годы, унылый и довольно непривлекательный — функциональный фашизм, так я называл сей архитектурный стиль, — равно как и отвратительная библиотека, построенная в 1950-е. Первый кампус сильно пострадал во время Большого кантосского землетрясения в 1923-м, и многие здания впоследствии не пережили бомбежек. Вход в читальный зал замуровали. В 1960-м студенты заняли его в знак протеста против Договора о безопасности. Получить на руки книгу стоило времени и усилий: сия процедура требовала целой кучи проштампованных и скрепленных печатью разрешений. Только иностранным студентам, учившимся по обмену, было разрешено пользоваться библиотекой. Их было двое. Думаю, оба американцы. Только в Японии иностранцам предоставляются такие особые привилегии. Почему мы падаем ниц, как только перед глазами проплывает рожа с белой кожей?
Несколько занятий по юриспруденции я проспал — и после двух месяцев скуки, не известив об этом мать, записался на курс философии. Почему именно философии — сам не знаю. Возможно, как и многие в этом возрасте, хотел подобрать ключ к тайнам бытия. Во время войны отделение философии превратилось в гнездо фашизма. Вся эта идеологическая дребедень про «объединение Азии под благосклонным правлением нашего императора» расползалась именно оттуда. Наш универ даже открыл свое представительство в Маньчжурии — несомненно, лишь для того, чтобы внушать аборигенам идею о благословенности нашей идеальной императорской системы. А после войны, словно заглаживая вину за прежние оплошности, моя «альма матер» стала знаменита своим радикализмом, особенно в 1950-е, когда стала называться Красным замком.
Но когда я переехал туда, поражение 1960-х уже витало над нашим кампусом, как постоянное похмелье. Даже профессора с горечью говорили о Киси и других военных преступниках, которые так цинично разворотили конституцию, дабы удовлетворить своих американских хозяев. Студенты-старшекурсники, принимавшие участие в демонстрациях, напоминали солдат побежденной армии. Одни потеряли всякую надежду на перемены. Другие запутались в догматических битвах между фракциями. Диспуты о верности курса — на демократический ли социализм, анархо-синдикализм или на что-нибудь еще — бушевали между Революционно-коммунистической фракцией, Революционно-марксистской фракцией, Революционным марксистско-ленинским союзом и Центральным комитетом идей Мао Цзэдуна. Иногда эти диспуты заканчивались убийствами. Одного парня, с которым я был немного знаком, убили ночью, когда он возвращался домой. Просто размозжили голову свинцовой трубой.
Но эти политические баталии меня не интересовали. Я все еще был бунтарем без идеи. К мятежу 1960-х я опоздал, а демократический социализм или анархо-синдикализм меня не интересовали. Политика казалась бессмысленной. На стене моей спальни лет десять был написан лозунг:
И тогда я влился в ряды театралов. Бесспорным лидером среди них был студент с детским личиком из бедного токийского пригорода. На самом деле его звали Тадаюки Ёсимура, но он взял себе новое имя — Тодзиро Окуни, которое своим вульгарным звучанием напоминало имена актеров кабуки еще тех времен, когда кабуки был всего лишь театром отверженных и проституток. В Окуни я сразу же обнаружил родственную душу. Как и Джеймс Дин, он был заражен духом восстания, но, как и меня, его просто бесили все эти фракционные склоки «организованного протеста». На его лице сильнее всего поражали глаза — горевшие страстью, всегда готовые либо расплакаться, либо вспыхнуть праведным гневом. Его пылкий темперамент наводил на мысль о том, что он, возможно, кореец. Было в нем что-то и от гангстера, и от поэта. В моем родном городишке никого, похожего на Окуни, я не встречал. Он стал моим первым настоящим другом. Как и я, Окуни потерял отца во время войны — его убили где-то на Филиппинах, кажется, как раз перед тем, как японцы сдались.