И все же с того часа прививки страх, будто чудовище, поселился в жилище Мендла Зингера, и печаль продувала сердца вечно обжигающим и жалящим ветром. Двойра могла вздыхать теперь сколько угодно, и Мендл не останавливал ее. Дольше прежнего прятала она, молясь, лицо свое в воздетых руках, будто творила собственную ночь, чтобы укрыть в ней страх, собственную тьму, чтобы отыскать в ней милость. Ибо она верила, как и сказано в Писании, что свет Господа пронизывает и потемки и доброта его освещает и черную пропасть. Однако припадки у Менухима не прекращались. Старшие дети росли себе и росли, и их здоровье рядом с несчастьем Менухима было что бельмо в глазу у Двойры. Вроде как здоровые дети вытягивают соки из хиляка. И Двойра начинала ненавидеть их громкий крик, их красные щеки, их стройность. Она ходила на кладбище и в дождь, и в зной. Билась там головой об обомшелые песчаные холмики, выросшие на останках ее праотцев. Она взывала к мертвым и, чудилось, слышала в ответ их глухие утешения.
Возвращаясь домой, она вся вздрагивала от нетерпеливой надежды увидеть сына здоровым. Она совсем запустила свою службу у печи, суп ее убегал, глиняные горшки бились, кастрюли ржавели, отливающие зеленью стаканы громко лопались, керосиновая лампа покрывалась черной копотью, фитиль истаивал как сосулька, грязь многих подошв и многих недель скапливалась на досках пола, сало в горшке не возобновлялось, пуговицы с детских рубашек осыпались, как отсохшие листья в предзимье.
Как-то раз, за неделю до великих праздников (лето растворилось в дожде, а дождь уже хотел обернуться снегом), Двойра сняла с потолка люльку с сыном, закутала его в шерстяные одеяла, погрузила на дрожки кучера Самешкина и отправилась в Клущик, где жил ребе. Сиденье было положено прямо на солому и съезжало в сторону при всяком повороте коляски. Только тяжестью своего тела Двойре удавалось удерживать его на месте, а оно все норовило выскользнуть из-под нее — как живое. Узкая и петлистая дорога была в каше из красноватого ила, в котором застревали ноги пеших и колеса колясок. Дождь занавешивал поля, тушил дым над одинокими хижинами, с бесконечной и нежной настойчивостью приглаживал все, что ему ни попадалось, — и известняк, и там и тут торчавший белыми зубьями из черной земли, и распиленные бревна, валявшиеся по краям дороги, и штабеля досок, сложенных у входа на мельницу, а заодно и платок Двойры, и шерстяные одеяла, под которыми был погребен Менухим. На него не должно было попасть ни капли. Двойра прикинула, что ехать ей еще часа четыре; и, если дождь не перестанет, ей придется остановиться у какого-нибудь трактира и высушить одеяла да выпить чаю с захваченными из дома и тоже уже размягченными коржиками с маком. Господь это понял, и дождь унялся. Над проносящимися клочьями облаков показалось смутное солнце, ненадолго, на час всего, а там все снова заволокло еще глуше и беспросветнее прежнего.
Была темная ночь, когда Двойра добралась до Клущика. У дома раввина толпилось множество растерянных людей, которым требовалось его повидать. Клущик состоял из нескольких тысяч низеньких, крытых соломой и дранкой домов да чуть не с километр длиной рыночной площади, похожей на высохшее озеро, которое обступили постройки. Телеги, на ней стоявшие, напоминали останки кораблей, бессмысленно и жалко затерянных среди бескрайних пространств. Выпряженные лошади у повозок ржали, устало шлепая копытами по липкой грязи. По кругу ночной площади сновали мужчины с желтыми фонарями — кто взять с телеги забытое одеяло, кто принести позвякивающую посуду. Разместились они по окружности в тысяче маленьких домишек. Спали на топчанах рядом с кроватями хозяев — все эти слабогрудые, кривые, парализованные, сумасшедшие, идиоты, страдающие сердцем или сахарной болезнью, несущие в теле своем рак или на глазах катаракту, женщины с неплодным лоном, матери с уродцами детьми, мужчины, которым угрожала тюрьма или армия, бегуны-дезертиры, молившиеся об удаче, покинутые врачами, отвергнутые человечеством, жертвы земной несправедливости, горемыки, тоскливцы, голодающие и сытые, обманщики и обманутые, все, все, все…