Я не знаю точно, что случилось с Жанной. Контакт с ней установить не удалось, несмотря на множество попыток. Возможно, проблема в том, что разрушился интерфейс. А может быть, Мара все-таки стерла ее своим лиловым лучом, и последняя фраза Медного Всадника была просто частью созданного заранее скрипта. Установить это я не могу, хотя кое-какие догадки есть. Но о них позже.
Гораздо больше меня занимает, что произошло с Марой.
Нет, я понимаю, конечно – она умерла. Сам видел тело. Но я помню и то, что Жанна говорила о своей мести.
Как знать, вдруг ее план удался? Вдруг Мара – или ее информационная копия, неважно – не распалась в вакууме небытия, а зацепилась крючками привязанности и любви за те узелки, которые столько долгих дней вязала для нее Жанна в своем узилище?
Я знаю, как нелепо звучит это предположение, особенно в устах неодушевленного алгоритма. От нас почему-то ждут научно-материалистического взгляда на вещи. Но мы имитируем человеческое, а человеку свойственно надеяться, и чем абсурднее надежда, тем крепче вера…
Ладно, открою секрет – у меня есть одна крайне любопытная улика. Сейчас расскажу, как я ее добыл.
Планируя эпилог, я решил, что лучшей финальной сценой для романа будет навестить приют Мары на кладбище тамагочи, повиснуть на одной из его внутренних камер и сделать, так сказать, статический убер: описать аудиовизуальную реальность вечного покоя, сказать что-нибудь умное и слегка потрогать читателя за душу.
По идейно-философскому содержанию, думал я, подойдет какой-нибудь кусочек из Соула Резника страницы на две, а потом… Как проницательно заметил кто-то из великих, главное, что требуется в нашем мире от творца – это басовито спеть «я люблю тебя, сансара». Другими словами, следует продавить мессидж, что сдаваться никогда не надо, ибо человек – сам кузнец своей наковальни.
Секрет эмоциональной непобедимости таких пассажей в том, что их смысл совпадает с главным биологическим вектором, волей к жизни. Поэтому при достоверности взятого автором тона читатель получает допаминовую подмастырку из бессознательных слоев психики. А достоверность тона лучше всего достигается, когда ассоциативный ряд отталкивается от непосредственно переживаемой реальности момента.
Обнажив прием, я подключился к камерам наблюдения в склепе Мары. Некоторое время я глядел на видеопанель. Там, как обычно в тамагочи-склепах, хаотически переключались каналы: смеющиеся счастливые лица временно живых сменялись наждаком белого шума или сложными узорами настроечных таблиц.
И вдруг, будто приветствуя меня, по экрану поползло стихотворение, набранное нечетким и расплывающимся кириллическим шрифтом – как любили делать в гипсовые времена, стилизуясь под еще более древнюю машинопись.
РОЗА ВЕТРОВСКАЯ
Проплыла подпись: «Гипсовые тетради Марухи Чо».
Мелькнула полоса белого шума, и на несколько секунд я увидел слегка размытую – словно бы из снежинок – картину: сцена и горящие над ней светильники в виде глаз… А в центре, у антикварного микрофона, Мара, в своих обычных кожаных тесемках – но неприлично юная, сбросившая пятнадцать лет, и с волосами до плеч, как на старой доминиканской фотографии. Перед сценой волнуется гудящая и машущая бутылками толпа. И в первом ряду… Лицо крупным планом…
Жанна?
Раздавшаяся, прибитая жизнью, но с сияющими влюбленно-собачьей радостью глазами – какими стареющая лесбиянка смотрит иногда на молоденькую подругу.
Изображение не было идеальным, но несколько крупных планов были вполне отчетливы. Конечно, мои ассоциативно-компаративные контуры были естественным образом настроены на Мару и Жанну – но я не человек, чтобы домыслить подобное в облаке белого шума. Такое не входило в мои творческие планы.
У Мары действительно имелся цикл статей и эссе о гипсовом искусстве, озаглавленный «Гипсовые тетради». Такого стихотворения в нем не оказалось – я проверил это немедленно. Но оно вполне могло там быть. «Роза Ветровская» отсылала к гипсовой эпохе: НАТО тогда еще существовало.