Пламя в камине не горело. Голосов слышно не было. Я и вошла, полагая, что для чая еще не время, и я потому еще или пока в безопасности – это как взглянуть на происходящее, – и, поглощенная своими мыслями, принялась за работу горничной, а я старалась быть настоящей горничной. Я бы могла даже замурлыкать песенку себе под нос, если бы такой способ отвлечься не был чреват опасностью; даже повернувшись спиной к камину, я тем не менее чувствовала, как тянет из него холодом, и видела свежую пыль, осевшую на всех поверхностях, которые, казалось, ждали, чтобы по ним прошлись тряпкой. Я, как настоящая хлопотунья, чуть повернула небольшую вазу на колченогом серванте и взмахнула кончиком тряпочки, будто всю жизнь только и делала, что стирала пыль с их сокровищ. И тут внезапно остановилась. Замерла и окаменела, с тряпкой, повисшей в окоченевших пальцах. Снаружи в одно из окон, частично скрытых волглыми шторами, холодными и безжизненными, наподобие свернувшихся листьев, ударилась бедная птичка – я услышала глухой стук, несчастная упала, и наступила тишина. Я прислушалась. Принюхалась. И глубоко вздохнула. Затем еще раз. Виски, сказала я себе, и содрогнулась, когда до меня дошла суть запаха и слова. Ошарашенная и озадаченная, я повернулась и тут же увидела на чайном столике початую бутылку, а на позолоченном стульчике – крупного молодого человека, неловко держащего в толстой руке бокал с виски. Он разве не слышал, как я вошла? Он что, не замечает моего присутствия? Или он так поглощен выпивкой, что безразличен к скромной девушке, которая для него не более чем стул, вот-вот грозящий превратиться в груду позолоченных щепок и ошметков выцветшей серой обивки с траурными печально поникшими розами под его все увеличивавшимся весом? Но почему я не заметила молодого хозяина, как только вошла в эту комнату, где он сидел, как в заточении? Почему не уловила запаха виски, как только вдохнула холодный спертый воздух этой гостиной, где бедный парень сидел в одиночестве и упивался вусмерть, ожидая, пока его сестра зажжет огонь? Кто же тогда призрак? Он или я?
Пока я наблюдала, сквозь щелку между шторами пробился луч света и, высветив бутылку, сгустил тени вокруг сгорбленной рыхлой туши пьяного хозяина. В этом же лучике сверкнули остатки золотистого напитка в бутылке и, несмотря на густую тень, вырисовалась, будто кистью старинного мастера, розоватая рука молодого хозяина с зажатым в ней бокалом. Рядом со стулом, насколько мне удалось рассмотреть, стояла или скорее валялась пара старых охотничьих сапог, покрытых слоем пыли и засохшей грязи, в которых, бьюсь об заклад, молодой хозяин никогда не ездил верхом. Он что – ожидает, что я заберу эти сапоги, не мешая ему прийти в себя – ужасное состояние, по правде говоря, – и отнесу их чистить? Да, эти сапоги выглядели такими же призрачными, как и он сам. А я, возможно, потому, что, увидев их, решила: их владелец давно уже мертв и похоронен, каковое обстоятельство отнюдь не помогло мне разобраться в этой тревожной сцене, – оказалась в ней нежеланным и непризнанным действующим лицом.
Свет вокруг бутылки сгустился. Золотистое виски сияло, как золотая корона. Хозяин застонал. Снаружи на землю упала еще одна птица. Я сделала один робкий шаг к нему. Потом еще один. Из горлышка бутылки или изо рта мужчины тянуло, как я уже сказала, ядовитыми парами, чего я никак не ожидала, памятуя о теплом, даже жарком, аромате в пабе Кэнти. И еще шажок, приближаясь, против своей воли, к этой злосчастной фигуре на золоченом стуле.
Затем без всякого предупреждения в гостиной Большого Поместья грохнул топор.
Именно так это прозвучало. Все дрогнуло. В том числе – нетвердая рука хозяина, попытавшаяся поставить бокал на стол, и, кстати, очень вовремя. Содрогнулись все балки и полы этого старого здания; я ощутила эту судорогу через ступни. Я не могла дышать. Я не могла отвести виноватого и испуганного взгляда от грузного молодого человека – это от него, сообразила я, изошел звук. Огромным усилием воли он сумел отвести руку от золотистого бокала и бутылки, не сбив их со стола, хоть я была уверена, что именно это он и сделает, но не справился ни со звуком, ни с дрожью, и огромный и печальный – покраснел оттого, что у него ничего не получалось и он не мог уберечь себя, дом или меня от накапливавшейся внутри его массы. Но он, ссутулившись в своем охотничьем костюме, никогда, насколько я знала, не выбиравшийся дальше конюшни, героически напрягал свою волю, которой у него было немного, сдерживал конвульсии, сотрясавшие, как он вдруг осознал, именно его, – и потянулся безвольной белой рукой, огромной, как звериная лапа, к ближайшему сапогу, покрытому грязью веков.