Вероятно, не является случайностью то, что теоретики литературы и, в частности, нарратологи, которые скорее могли бы уделить этой особенности более пристальное внимание, обычно обходят ее стороной или дают ей не совсем отчетливые объяснения. Так, В. Шмид в «Нарратологии» бегло касается ее в коротком разделе, посвященном «личностности» повествующего нарратора, предполагая, что последняя может «ослабевать» в тех случаях, когда ее затеняет экспериментальность средств повествования. Принципиально на этой гипотезе он не настаивает, но она в любом случае, делая ставку на степень выраженности «психологизации», никак не объясняет удручающе-блеклую субъектность нарраторов, получивших усилиями их авторов наибольшую психологическую разработанность – так, почти все герои-повествователи больших жизнеописательных романов за некоторыми исключениями выполнены по модели «Дэвида Копперфильда» и тяготеют к его вяло-прекраснодушному модусу, придающему им в крайнем случае черты раздражающей аутичности, почти что социальный «идиотизм». По всей видимости, Шмид и прочие нарратологи, которым он наследует, не воспринимали в качестве отдельной проблемы эту, не совсем ясную по своему происхождению, но при этом влиятельную инерцию, накладывающую отпечаток на целую повествовательную традицию и в значительной степени ослабляющую ее действенность.
Напротив, практикующие литераторы превосходно ощущали ее наличие и непрестанно изощрялись в решении создаваемой ей проблемы – например, предполагая, что впечатление пассивности создается чрезмерной добродетельностью героя, заменяли его на так называемого антигероя, что во времена, когда художественная литература еще могла обеспокоить если не полицию, то, по крайней мере, моралистов, было чревато последствиями для автора; но даже такого рода ход лишь незначительно менял положение нарративного протагониста в этом плане. Складывается впечатление, что речь идет о глубоко укорененной невозможности, не преодолеваемой литературным мастерством[50]
.Причина этой непреодолимости состояла в том, что авторы-романисты шли по пути ее решения средствами создания художественной выразительности или достоверности, пытаясь тем самым преодолеть то, что являлось на деле трудностью не повествовательной, а структурной. Последняя заключалась не в том, что протагонист-нарратор как персонаж по какой-то причине лишен впечатления «реальности», якобы сообщившей бы его положению необходимую живость, а в том, что художественное повествование, сложившееся в соответствующей литературной традиции, с точки зрения различия содержания и акта высказывания практически полностью находится на стороне содержания. Как правило, инстанции акта оно лишено в принципе, поскольку акт менее всего расположен в области, исследуемой стандартной герменевтической литературоведческой традицией, приучающей при восприятии и анализе произведения выяснять, что именно автор «хотел сказать» и какие глубины были им в повествование зало жены. Единственным признаком наличия акта высказывания в любом произведении остается акт его публикации, оказывающийся в случае рутинности этой процедуры в значительной степени стертым, лишенным присущей акту «политической» силы, но при этом выступая более отчетливо в тех случаях, когда публикация может быть преследуема цензурой, вызывает резкое неудовольствие какого-либо связанного с ней влиятельного лица или оскорбительно задевает широкую общественность.
При этом отчетливое наличие акта потенциально «снимает», переводит в другой план и перекрывает нарратологическую проблематику если не на уровне составляющих произведение нарративных планов, то, во всяком случае, там, где внутренняя борьба и подвижность этих планов создает непредусмотренные автором эффекты. Так, до какой бы степени сам нарратор «Исповеди» ни был подвержен описанным Спинозой ослабляющим аффектам меланхолии и уныния и связанным с ними «неадекватным идеям», предположительная «нейроатипичность» его натуры, на которой, в отличие от многих романистов, пытающихся придать своим героям активность, нарратор «Исповеди» как раз настаивал, теряет всякое значение в свете распространения и публикации «Исповеди», ставшей не столько жизнеописательным повествованием и пособием по истории нравов эпохи, сколько организованным Руссо актом, призванным положить приоритету светского отношения конец.
Этот момент позволяет разрешить характерный спор, в ходе которого литературоведение 70–90-х годов XX века, затронутое философскими дискуссиями о конструктивизме, готово было бесконечно обсуждать, описывает ли литературная наррация некую «реальность» или, напротив, «создает ее» – перформативно или же ретроактивно. «Исповедь», являющаяся для этих споров отправной точкой и основным пробным камнем, не делает ни того ни другого: она оглашает, производит dénonciation – объявление и одновременно расторжение с тем, что Руссо метафизическим жестом объявляет требующим преодоления пороком – с эпохой, ставящей в центр вопрос attitude.