При этом проблема с N-означающими заключается не в том, что они неспособны, как могло бы показаться, «передать» все своеобразие ситуации или опыта, а в том, что они, напротив, доносят это своеобразие чересчур полно – гораздо полнее, чем требовалось бы, – и тем самым девальвируют соответствующий их употреблению акт. Так, например, означающее «патриотизм» оказывается типичным N-означающим, поскольку никогда не ограничивается сугубо словарным определением (посредством которого ему сегодня нередко пытаются выписать индульгенцию), но указывает целиком на всю означающую цепочку, в которую входят неудобные для озвучивания последствия обустроенной на «патриотизме» политики. Точно так же, например, означающее «любовь» проблематично не потому, что любовь как таковая представляется явлением ненадежным и способным пасть перед такими испытаниями, как ежедневное безальтернативное присутствие отправлений другого тела, утомление от стереотипных привычек партнера и даже ненависть к нему, а потому, что в означающее «любовь» без исключения входят все перечисленные обстоятельства (что акт, связанный с хвалебным или сентиментальным использованием этого означающего, всегда склонен замалчивать).
Это любопытным образом переворачивает ситуацию, характерную для воззрений на возможности высказывания в эпоху романтизма и озвучивающей его претензии философской герменевтики, когда означающее наоборот воспринималось как обнаруживающее недомогание и слабость в области субъективно-щекотливых обстоятельств, связываемых, например, с непостижимостью «субъективного переживания», «озарения» и т. п. При этом парадоксальным для сегодняшнего восприятия образом публичная речь того времени – например, заявление лектора, памфлетиста или политика – виделась образцом почти что возмутительного «здоровья», ничем не ограниченных риторических и биополитических мощностей и возможностей. Именно этим поддерживалось существовавшее в тот период различие между режимом «мистической речи», которая, далеко не обязательно при этом посвященная чему-либо супранатуральному, функционировала как представляющая нечто неопределенно всеобщее для определенного круга «посвященных» лиц (например, кружка ценителей искусства или философии), и речи публичной, напротив, претендовавшей на выражение «конкретного», адресованного при этом некоей неопределенной общественности.
Это распределение составляет впечатляющий контраст с последовавшим за этим периодом современного использования речи, когда публичная речь оказывается в ситуации, где означающее находится на своем положенном ему месте, но им невозможно воспользоваться без нанесения ущерба акту высказывания, – положение, впервые описанное Роланом Бартом и получившее истолкование в виде «идеологической хрупкости».
Проблема этого истолкования – которое в дальнейшем не было не только преодолено, но даже хоть сколько-нибудь усовершенствовано – состоит в том, что оно до известной степени отбрасывает проблему различания, снова отдавая наблюдаемую здесь разборчивость на откуп применению критической установки, получающей здесь социально-политическое значение, выражающееся в «интересе по поводу интереса» тех, кто правило этой разборчивости нарушает. Именно здесь полноправно располагается в определенный момент ставший гигантским и всепоглощающим гуманитарный критический аппарат, занятый производством типов дискурсивного анализа – разнообразных, но никогда не отходящих далеко от задающего им тон вопроса «who speaks?», выясняющего, кем и с каким расчетом высказывание, задействующее то или иное проблематичное означающее, произведено или же транслировано.
В этом смысле критическая и также нацеленная на размежевание с эффектами метафизики гуманитарная современность принимает упрощенное решение относительно самой сущности метафизики, постановив, что та виновна в понятийной коррупции и тем самым ответственна за разнообразные виды угнетения и нечестной интеллектуальной конкуренции. Это стоит отметить, поскольку чрезвычайно часто предприятие Деррида представляют как попадающую в общий тон политическую демонстрацию своеобразного невежества метафизики, ее глухоты в отношении вопросов языка и акта высказывания. Напротив, то, что Деррида понимал под метафизикой, не сводилось к предположению, что последняя находится за пределами задачи различания и даже, более того, осуществляет в ее отношении запирательство, благодаря чему ее становится возможным идентифицировать и в силу чего с ней одновременно необходимо размежеваться. Напротив, метафизика и есть усилие по поиску того, что могло бы стать для различания временной заменой, при этом полагая – и это ее единственный и основной реакционный признак, – что в этом вопросе можно обойтись подручными средствами. Метафизика – это то, что пытается сработать без различания, и способы, которые она для этого изыскивает, составляют ее существо.