Рождённые служить людям и преданные ими, они и сами предали извечный закон и больше не считали человека – ни господином, ни хозяином, ни другом. Услышав сдавленный рык, Маша от неожиданности отпустила верёвку, и глупая Шаря рванулась к сородичам, радостно виляя хвостом. Только сородичами они больше не были.
Изгнанные людьми из сытого и тёплого мира, они не верили в дружбу, не испытывали ни привязанности, ни даже любопытства. Они испытывали только голод – постоянный, сосущий внутри, отнимающий силы, доводящий до края. Шарю пожирали, соприкасаясь впалыми боками и жадно урча, отрывая куски тёплой плоти, мучительно содрогающейся. Живой. Кричать Шаря не могла: кто-то выкусил ей горло и шумно лакал кровь, мордой отпихивая собратьев.
Маша не могла смотреть, не могла дышать, и жить, кажется, тоже уже не могла.
Жить! Мысль пробилась сквозь затуманенное сознание, заставила встать, пристегнуть крепления и уходить, не оборачиваясь. Ей бы только до ручья добраться, там она снимет лыжи и пойдёт по воде, под снегом вода, собаки след не возьмут. Только бы успеть, только бы успеть…
Успела. И долго брела по щиколотку в воде, а потом и по колени, не чувствуя ледяного жгучего холода. Лыжи Маша бросила в овраге. Это была вторая её ошибка.
Стая её не преследовала, десять пастей жадно лизали красный от крови снег, подбирая ошмётки – той, что стала бы им другом (сучку кобели не тронут ни при каких обстоятельствах, даже если она укусит первой), если бы они были собаками – в том смысле, который вкладывают в это слово кинологи.
* * *
До лагеря Мария Берёза добежала, проваливаясь в снег и не чувствуя, как хлюпает в лыжных ботинках ледяная вода.
Изба полыхала. Пламя гудело, трещало, ухало. Над дорогой тянулся чёрный дым – словно прощалась с ней, не хотела улетать в небо Олежкина душа. Чёрная. Как и её. Когда они с братом впервые попробовали человечины, им просто хотелось есть. Сильно хотелось. Они работали с утра до ночи, за миску похлёбки и ночлег. Похлёбка была жидкой, в миске у Маши плавала маленькая картошина. И больше ничего. Олег выловил картошку из своей миски, добавил ей, Маша покачала головой, отказываясь, переложила картошку обратно, в братнину миску: останется голодным, как завтра работать будет?
Хозяин наблюдал за их манипуляциями, неторопливо объедая с кости жирное мясо: суп был наваристым, из говяжьей грудинки, но грудинки Маше с Олегом не досталось, всё съели хозяева. А суп, как показалось Маше, был разведён водой. А уйти не к кому: больше их никто не нанимал, лишние рты никому не нужны.
Тем временем хозяин выгрыз последний хрящик, обсосал жирные пальцы, сыто рыгнул. Объеденную дочиста кость он бросил на их с Олегом стол (работников кормили отдельно): «Ешьте, коли так смотрите. Утром кашу лопали, не наелись? За мясо работать надо, а вы – что можете? Обоих соплёй перешибёшь…» – и ушёл спать на сеновал. Там они его и убили, за эти слова, за брошенную как собакам кость, и за кормёжку, от которой уже через полчаса хотелось есть. Олег приказал сестре отвернуться, дрожащими руками вырезал куски мяса, совал в заплечные мешки – свой и Машин. Она не стала отворачиваться, смотрела, и во взгляде ненависть мешалась с торжеством.
Остатки закопали в сено, глубоко, чтобы не сразу нашли. В тот день они прошагали двенадцать километров до сортировочной станции, залезли незамеченными в крытый вагон и уснули. А когда проснулись, то были уже далеко. Состав стоял где-то в полях: ни огонька, ни звука. Куда идти – неизвестно, надо дождаться утра.
Не в силах терпеть голод, они развели огонь на платформе с откидными бортами, до которой добрались, прыгая по крышам. Платформа полупустая, в дальнем конце белел штабель березовых дров, как нарочно для них приготовленных, а спички у Олега были, стащил коробок в кухне. Мяса нажарили не экономя, ели его без соли, и Маша на всю жизнь запомнила сладкий вкус и ленивую, умиротворённую сытость. И полюбила – на всю жизнь.
Ноги сами повернули к дому, но Маша не позволила им сворачивать – к тому, чего уже не было в её жизни. Шла по аллее не оглядываясь, и гипсовые пионеры провожали её гипсовыми взглядами.
Собачья стая сюда не придёт, побоится огня. Отчего же её пробирает дрожь? Маша опомнилась, присела на покрытую ледком лавочку, сбросила с ног обледеневшие ботинки, стянула мокрые носки и тёрла варежкой потерявшие чувствительность ступни, пока их не начало колоть как иголочками. Натянула на босые ноги сапожки-дутики (о носках не позаботилась, забыла), надела Олегову куртку, а анорак запихнула в рюкзак.
Идти стало легче, и главное, она согрелась и больше не дрожала. Жалела об оставленных лыжах – на них добежала бы скорёхонько, пешком-то дольше. Машину бы остановить, попросить довезти до Синеозера, но нельзя: заприметят, запомнят, расскажут. И тогда её найдут. И не докажешь, что никого не убила, ела только.
Маша приуныла: до посёлка идти долго, от лагеря до шоссе три километра, да по шоссе три, да по посёлку до станции… Долго.