Худощавый, долгоспинный и долгорукий, в очках, высоко подтянутых брюках, рубахе и галстуке, Аверинцев своими гениально-алогическими ассоциациями слегка сбивает с толку собравшихся в университетской аудитории, главным образом бывших москвичей, ныне иерусалимцев, наслышанных о нем еще в той жизни. Его устремленный внутрь себя взгляд явно фиксирован на мысли, что совсем неподалеку от места встречи ждут его иные места – развалины Иерусалимского храма, улочка Виа Долороса, церковь Гроба Господня, комната Тайной Вечери. Он говорит тихо, словно беседует за небольшим столом одновременно с Моисеем, Христом, Конфуцием и Боссюэ.
Он жалуется слушателям, а по сути, собеседникам, что больше нет сил выдержать бесстыдство преклонения перед тираном, похожее на свальный грех.
Он говорит, что каждая написанная им книга – это как ребенок, и рассыпать набор означает – убить ребенка, но у многодетной матери нет времени на горе, ей надо думать об оставшихся в живых детях.
Он говорит, что только в России, где выкорчеваны были гнезда культуры, творческие люди ищут нравственные и культурные корни ценности у священнослужителей. Запад понять этого не может: католицизм искал эти ценности у людей творчества.
Он торопится: не исчезает ощущение, что в глубине души досадует на все эти отвлечения – так мало осталось времени побывать на горе Сион, посетить могилу царя Давида, автора бессмертных Псалмов. Имена эти и названия мгновенно намекают на самое серьезное в мире – дело жизни и смерти.
Аверинцев владеет ивритом, переводит библейские книги. Ему на этом пятачке, являющемся духовной основой мира, каждая минута дорога.
Говорю ему о том, какую роль в моей жизни сыграла его работа о греческой литературе и ближневосточной словесности. О том, что в Израиле эта тема в несколько иных аспектах много лет назад была поднята профессором Исраэлем Эльдадом, переведшим, кстати, всего Ницше на иврит, и Элияу Амикамом в работе о творчестве выдающегося ивритского поэта Ури Цви Гринберга. Оживляется, готовясь слушать: «В каких аспектах?».
– У нас нет времени, – торопят его, по агрессивности своей мало похожие на ученых, русскоговорящие университетские дяди. Не тут-то было. Оттеснив меня, толпой окружают его слушатели. То ли задают вопросы, то ли порываются произносить речи. Они, еврейские интеллигенты СССР, подумать только, запросто едут в те края, о которых жизнь целую вычитывали в книгах, собирали альбомы, и для иллюзии интенсивной внутренней жизни достаточно было этих суррогатов. Они говорят ему о Лувре, Колизее, Парфеноне, галереях Флоренции, они с каким-то даже восторженным пришептыванием присовокупляют себя ко всему этому: мы ведь, в общем-то, «эллины». Вы не порекомендуете нам путеводители по Европе?
Видите ли, отвечает, оглядываясь на дверь и поглядывая на часы, мы там более грезим Иерусалимом, Галилеей, Иудеей. Эти имена будят в нас глубинные струны, которые дают ощущение полноты жизни. Путеводитель? Лучше нет путевых поэм Ивана Бунина...
Разочарованные вопрошатели отваливают, вспомнив бунинские более восторженные, чем о Европе, описания Иудеи, Галилеи, Яффо, Иерусалима – мест, которые сегодня стали их каждодневным жильем. Сказывается давний интеллигентский грех – большая любовь к комментарию, чем к первоисточнику. Комментарий может разрастаться до размеров философского учения. Первоисточник же, кажется, слишком прост, дик, первобытен и притом слишком под рукой. Завораживают имена Кьеркегора. Хайдеггера, столпов современного экзистенциализма.
Бубера? Ну, это не то. Он же был профессором этого вот, Иерусалимского университета.
Забывается только, что основатель этого учения Кьеркегор считал одним из главных источников только нащупываемой им философской системы ветхозаветную книгу Иова. А к «жертвоприношению Авраама» Кьеркегор обращался вновь и вновь, и до последнего вздоха, считая его неисчерпаемым, какими бывают лишь корни мирового Духа.
Между тем жернова времени вершат свое дело.
Наступает год восемьдесят девятый.
Шквалом сместило и смяло карту Восточной Европы. Стена, которая тщилась стать вровень с Кремлевской и Китайской, рухнула. Кто-то вспоминает слова молодого Ленина: «Стена-то гнилая, ткни, и развалится». Мы-то на своей шкуре испытали эту гнилость: прежде чем рухнуть, погребла под собой десятки миллионов жертв.
Дымятся развалины империй. Открываются святая святых – алтари диктаторов самых что ни на есть «народных»: ничего нового, опять золотые дворцы в стиле Нерона. Тиран Чаушеску оборачивается дряхлым стариком, который вместе с женой ковыляет с трудом до какой-то невзрачной стены в последний путь. События идут в прямой телевизионной трансляции, тут же на глазах становясь историей.