Самое трудное в жизни разведчика — оставлять товарищей именно в такую минуту. Нет, ты все распрекрасно понимаешь: приказ, и он не будет никогда отменен — а все равно сомневаешься, все же надеешься остаться, хотя сомневаться уже не в чем, все до самой последней простоты ясно: уходить — тебе! Тебе! Война вносит свои беспощадные коррективы во все, что касается человеческих отношений, и по-своему трансформирует мысли и чувства, неумолимо подчиняя их приказу и чувству долга перед памятью остающихся…
Какие-то мутные, словно туманом подернутые слезы появились и в глазах Константинова, и он, плакавший последний раз летом сорок первого на Буге, на развалинах погранзаставы, сейчас не стыдился этих слез, да и чего их стыдиться, не мешали они ему и не были признаком слабости…
Мирослав пересек узкую лощину, распластался на приятно холодившей стене. Цепляясь за расщелины, лез все выше, выше… И вдруг что-то хрустнуло под пальцами, так
Через полчаса выйдя к быстрому, искрившемуся от брызг ручью, он долго глотал обжигающе-холодную, пахнущую прелой листвой воду. Напившись, поднял голову и долго стоял так, вслушиваясь в далекие выстрелы. Почувствовал во рту соленый привкус, провел ладонью по губам, увидел кровь… Та птаха, чье гнездо он только что так неосторожно разорил, вдруг вылетела из-за скалы, увидела его, закричала пронзительно-жалко. Но почему в ноябре, осенью, ведь жизнь рождается весной? Зачем? Почему?
Он еще долго стоял так, долго вслушивался в затихающую перестрелку, и та мокрота, что застилала глаза, вдруг хлынула вниз, по щекам, и застревала, и растекалась на ручейки по густой, землистого цвета щетине…
Когда там, в далеком далеке, установилась тишина, Мирослав перевесил автомат поперек груди и, опустив на него руки, медленно побрел вверх по ручью…
Через два часа, запертый егерями в узкой, поросшей лишайником расщелине, он подорвал себя фокинской гранатой…
Шел ноябрь сорок четвертого. Советские войска начали освобождать Чехословакию.