— Это она только вначале, для приманки. А потом… Мать у нее — старая ведьма, ноги отнялись, лежит на печи, а все не нажрется. Не успеешь за стол сесть — она тебе уже тыщу дел надумает. А сама такая ласковая, тихонькая. Все «зятек» да «зятек». И горожу[4] подправить надо, и угол у сарая осел, и засеять десятинку. Как батрак, с утра до ночи, а ночью Маруська опять же лезет, здоровая баба, в самом соку, слютовалась без мужика. «Э-э, думаю, Дьяков, тут еще похуже, чем концлагерь. Сматывай отсюда ноги, пока цел». Ну и не выдержал: «Что же я тебе, Маруська, — Маруськой ее зовут, — что же я тебе, говорю, раб египетский? Ты с твоей мамашей по какому праву надо мной измываетесь, продохнуть некогда? Да какой же с меня после такого дня мужик к ночи будет? А? Дура-баба, своей пользы не понимаешь. Нет, говорю, я с этим не согласен». И тут она, братцы, под потолок взвилась. И спасла-то она меня, шелудивого (это я-то шелудивый!), и обмыла, и одела, и в люди вывела… «Молчи, говорит, дурак, ты мне ноги должон целовать, ты в моем дворе каждую курицу на „вы“ должон величать, а не то — вон тебе бог, а вон — порог». — «Ах ты, говорю, кулачка! Да плевал я на твое хозяйство, мне вон родину надо защищать. Что, съела? Ты, говорю, меня лучше не береди, а давай приготовь самогонки да сала, чтобы мы с тобой по-хорошему расстались». И тут я в такую злобу взошел, себя не помню. Как держал в руке топор, так и иду к ней, а она пятится только и повторяет: «Колечка, Колечка, да ты что, Колечка! Да я ведь только затем, чтобы ты кончил пораньше, завтра-то воскресенье, баньку сегодня истоплю… Колечка!..»
«Не Колечка, говорю, я тебе, а Николай Петрович, иди сейчас же мне пол-литра готовь на дорогу, а то и тебя, и твою мамашу зарублю, мне все одно кого рубить, тебя или Гитлера, вишь, как у тебя натура от фашиста поперла… как на дрожжах…»
Взвизгнула она, да в сени, я за нею, а там на столе уже четверть, — она, Маруська, самогонку добрую гнала, два стакана — и с ног. «Вот так-то, говорю, а то ишь: курицу на „вы“ ей величать, что выдумала. Чтобы потомственный пролетарий батраком стал?»
Сижу, пью, она ко мне, как гадюка, ластится, жало спрятала, а кожа гладкая. Ну, ластится, и растаял я, дурак, пью да пью, держу ее за плечи… Эх, черт! Ну, говорю, ладно, так и быть, раз просишь, поживу у тебя еще недельку, только чтоб четверть у меня со стола не убиралась. И вот какая зловредная баба оказалась. Перепил я, значит, с кем не бывает? Ну и забыл все, лезу к ней, а она что? Дразнит. Да тебе теперь, говорит, надо ложку подвязывать, эх ты, пролетарий! Сопля ты, а не пролетарий! Ну, я на такие слова осерчал и целю ей в лоб, да ведь спьяну-то не попал, в спину дотянулся, пальцы расшиб. Кость, я вам скажу, у нее. А она меня хвать в охапку и понесла, а я побрыкался, побрыкался, да и заснул. Она меня, стерва, и подсунула под корыто, такое корыто у нее было железное, метра два, как раз я уместился. А сверху кирпичами придавила, чтобы меня, значит, опозорить, а я, пьяный-то, сплю! Меня хоть в нужник с этим корытом… Да ведь что выдумала, злобы у ней больше, чем у Гитлера. Вот она рано утром берет кочергу, да по корыту как врежет! «Вставай, говорит, Николай Петрович, потомственный пролетарий, на физзарядку пора!»
Трофимов, беззвучно хохоча, отбросил цигарку и встал, увидев, что от штаба к нему спешит дежурный. Дьяков сразу замолчал, и хохот оборвался, и все глядели в спину Трофимова.
— К черту! — сказал один, бросая затрепанные карты. — К черту! Сейчас бы четверть на нашу компанию и кусок сала. А потом бы я вышел из лесу и взорвал любой пост.
— А по мне, сейчас ничего бы не надо, — вздохнул другой, рябой с длинным лицом. — Просто посидеть вот так хоть один денек на солнце, и не оглядываться на любой шорох. Солнце, зелень. Нет, ты только погляди, какая теплынь. Уже белый гриб пошел…
— Вчера один из пятой роты объелся грибов, — сказал третий. — До сих пор несет его, говорят, отравился.
— Эх, черт, сейчас бы моя Маруська на сенокос небось меня погнала.
— А я сам бы сейчас пошел с великим нашим удовольствием, — сказал Велесов. — Плечами-то поведешь — э-эх! Ж-жж-их! Ж-жжик! — Он помолчал.
— Хороши ноне травы, куда как хороши, — опять вставил рябой с длинным лицом. — И надо же им было — уродиться зря.
Батурин встретил Трофимова недалеко от штабной землянки; он уже шел его разыскивать; чувствуя плохое, Трофимов остановился, ожидая, пока Батурин подойдет; от солнца, бившего в лицо, он переступил на другое место.
— Ну вот, командир, дождались приказа.
— Расшифровали?
— На, читай, — сказал Батурин странно веселым голосом. Трофимов взял протянутую бумажку и стал читать, а Батурин следил за тем, как медленно шевелились его светлые брови, как появлялись и исчезали складки на лбу.
— Это невозможно, — сказал Трофимов, опуская руку с шифровкой. — Какая-то путаница, а?
— Нет, все точно, нам сразу же передали подтверждение. Разреши-ка.